Он ждал, что безносые станут спорить, ругаться, но они покорно замолчали, и это очень удивило его. А утром все четверо один за другим подошли к его койке и стали удивительно глупо и скучно издеваться над ним, говоря однообразно гнусавыми голосами и однообразно хихикая:
— Ты что же, сударь, ты зачем же выздоравливаешь, ась?
— Решимшись на смерть, а теперь попятно?
— Р-ретир-руешься, младой чавэк, э?
— Поелику — что начато, то должно быть и кончено…
Сначала Макар рассердился, стал ругаться — это их обрадовало до того, что один, упёршись руками в колени, согнулся и в яростном возбуждении стал травить его, как собаку: сжал зубы, покраснел весь и, шлёпая губами, зашипел:
— Взы-ы, взы…
А товарищи посильно помогали ему.
Это вызвало у Макара какое-то тупое изумление: он смотрел на них и всё более убеждался, что все четверо, несмотря на разные лица, странно похожи друг на друга.
— Что вы делаете? — спросил он.
Один из них, более лысый, чем другие, поглядел на него, прищурив слезящиеся, красные глаза, и сказал товарищам:
— Ну его, идёмте… Конечно — сумасшедший…
И все ушли в коридор, причём в двери один обернулся, чтобы показать Макару толстый сизый язык.
После Макар узнал, что двое из них — чиновники, один — офицер, а четвёртый — псаломщик, и почему-то почувствовал к этим людям брезгливую жалость.
Кроме этих, было ещё трое оперативных, но они, не вставая с коек, только стонали.
Одна из сиделок уже замучена работой до озлобления; серая, длинная, точно ящерица, она бегом металась между коек, всовывая термометры, пичкая лекарствами, дышала порывисто, шипя и булькая, из её рук ничего не хотелось принимать; другая, с больными ногами и отёчным лицом, вздыхала, охала, жаловалась на усталость, её жалобы, никого не трогая, всем мешали, всех раздражали.
Макару было стыдно видеть себя среди этих изломанных, ненужных людей, он испытывал непобедимое чувство брезгливости к ним, всё вокруг казалось ему липким, пропитанным заразою, угрожающим уродством.
Жёлтые, окрашенные масляной краской блестящие стены с высокими окнами куда-то в бесцветную пустоту, надоевшую Макару до того, что он готов был ослепнуть, лишь бы эта пустота не давила глаза своей хвастливой ненужностью, всё заключённое в этих стенах, неохотно освещаемое тусклым светом коротких зимних дней, стонущее, бесстыдно требовательное, трусливое, наянливо жалующееся на свои страдания и холодное друг ко другу, — всё это вызывало у Макара припадки тоски и безумного желания уйти отсюда.
Он первый раз видел людей, которые, рассказывая о своих болезнях, точно гордятся ими и, суеверно боясь смерти, относятся к жизни как-то особенно: недоверчиво, подозрительно и фальшиво; казалось, что они нарочно смотрят вкось, в сторону, стараясь не замечать того, что им не выгодно, не нравится и не понятно.
…С наивной горячностью юности он пробовал говорить с ними о чём-то важном и видел, что это их удивляет больше, чем удивляло мастеровых, рабочих, мужиков, — эти люди отмахивались от живых вопросов, как от пчёл, забывая о мёде и только боясь, как бы не ужалила пчела.
Но тяжелее всех и всего — учитель: этот человек жил как будто на параде, словно за ним целый день неотступно следили чьи-то строгие глаза, а он знал это и в почтительном вниманьи к ним действовал с точностью маятника.
Он просыпался аккуратно в половине восьмого, ежедневно одними и теми же движениями вставал, одевался, оправлял койку, в четыре шага доходил до двери, определённое количество времени тратил на умывание, возвращаясь, садился на табурет и, взяв со столика часы, говорил Макару:
— Вчера с чаем опоздали на одиннадцать минут — посмотрим, как сегодня…
А после чая, ежеминутно дотрагиваясь до опухшей, багровой щеки, прищурив воспалённый глаз, глухо тянул:
— Да, молодой человек, вот так-то я говорю: нужно уметь хотеть только того, что доступно и по силам, и нужно уметь сдерживать себя от бесполезной траты сил, коих нам дано не много…
И в продолжение часа он бесчисленно ставил рядом друг с другом все одни и те же глаголы: уметь, сдерживать, хотеть, сокращать…
Однажды он вполголоса, намекающим тоном сказал Макару, сидя на его койке:
— Мой приятель, человек твёрдой воли, влюбился в девицу, его недостойную, хотя из богатой и очень почтенной семьи. Добавлю — влюбился страстно, даже страдал бессонницею и другими явлениями нервозного характера. Не допуская преувеличений, могу сказать однако же, что он был на краю гибели. Но!
И, близко наклонясь к лицу юноши, он выдохнул в глаза ему тёплые, неприятно пахучие слова:
— Он решительно сказал себе: «Не хочу хотеть!» И — всё кончилось, — понятно?
— Уйдите, — сказал Макар, закрыв глаза, чтобы не видеть багрово-торжествующее лицо.
Он не мог представить себе этих людей в их семьях, в обществе, на службе, не понимал, о чём они могут говорить со своими жёнами, с детьми; они казались ему неумными, неумелыми и напоминали нищих на большой дороге, по которой крестным ходом несут чудотворную икону, несут и кричат:
— Прибавь ходу!..
А нищие, сидя под деревьями, по обе стороны дороги, стонут, показывая уродства свои, и зло ругаются друг с другом, когда люди минуют их, оставляя в пыли.
И он думал с обидой, которая всё росла: «Вот какие живут…»
О смерти не думалось — Макар был спокойно уверен, что как только представится удобный случай — он убьёт себя. Теперь это стало более неизбежным и необходимым, чем было раньше: жить больным, изуродованным, похожим на этих людей — нет смысла.
Ему казалось, что это — решение его сердца, но, в то же время, он чувствовал что-то другое, молча, но всё более настоятельно спорившее с этим решением; он не мог понять — что это? И беспокоился, стараясь незаметно подсмотреть лицо назревающего противоречия.
А откуда-то из глубины наболевшего сердца тихонько поднималось желание, чтобы пришёл человек, дружески пожал руку и сказал бы, улыбаясь, что-нибудь простое, человечье, несколько слов.
Это было маленькое, робкое желание, — робкое, как подснежник, первый цветок весны.
…И человек пришёл: однажды Макар услыхал около своей койки тихий вопрос:
— Спит?
Чуть приоткрыв глаза, он увидал Настю — в чёрном платье, в чёрных перчатках, она, немножко наклонясь, согнув стройное тело, разглядывала его лицо хорошо знакомыми глазами, только любопытство было острее, чем прежде, в тёмном блеске этих глаз. В первую секунду приятно было видеть здоровое, простое лицо — захотелось со всею силою сердца сказать девушке:
«Здравствуйте!»
Но, присмотревшись сквозь ресницы, он заметил, что верхняя губка Насти приподнята и дрожит, нос болезненно сморщен, — он открыл глаза, девушка вздрогнула и, смущённо отводя взгляд в сторону, сказала:
— Закройтесь…
Он — не понял, потом быстро натянул одеяло до горла и спрятал под ним руки — лежал без рубахи, плечи и руки были голые.
Девушка несколько раз кряду коротко и сильно выдохнула воздух через нос, как бы отгоняя от себя запах больницы, потом села на табурет, спрашивая:
— Ну, как вы себя чувствуете?
— Спасибо.
— А у нас — всё хорошо, как было…
— Очень рад…
— Да…
Она подвинулась немножко ближе и, посмотрев, не коснулось ли её платье серого одеяла койки, чуть улыбаясь, тихонько сказала:
— А ведь, я думала — вы шутили тогда…
Не находя, чем ответить ей, Макар тоже усмехнулся. Он видел, что больные заинтересованы его гостьей: отовсюду на неё внимательно и жадно смотрят безносые, он знал, что эти люди мысленно пачкают её, и это было больно ему. Учитель, уже оперированный, с белою головой, обмотанной бинтами, одним глазом измерял и взвешивал её. А девушка, чувствуя возбуждённый ею интерес, смущённая им, разглаживала чёрными лапками платье на коленях, краснела и улыбалась, сморщив гладкий лоб.
Синее ясное небо смотрело в окна.
— Холодно? — спросил Макар.
— Сегодня? Нет, всего тринадцать градусов…