— Послушайте, — отвечал я уже совершенно серьезным тоном… — То, что видел я здесь до сих пор по этой части — и в чем, как хотите, а должен все-таки выказаться тон итальянского трагизма — не могло мне дать подтверждения веры. Вспомните представление «Медеи», не истовый крик и зверообразные гримасы актрисы, позировки Язона., все это я лучше хочу видеть на площадях, где продавец разных медицинских средств, размахивая руками, с патетическим тоном рассказывает толпе об удивительной, чудесной силе своих товаров, — чем в театре. Итальянская трагедия — опера… вот это дело другое. Помните, даже тщедушная Альбертини обращалась в трагический образ в сцене восстания в первом акте «Джованны ди Гузман» — и помните в каком я был восторге. Вспомните притом, сколько раз я добросовестнейшим образом обманывал себя в своих исканиях трагического!!. Я вам рассказывал, кажется, что, увлеченный криками толпы, я не мс устоять в своем первом впечатлении от игры одного молодого актера.
— Нет, не рассказывали, — отвечал Иван Иванович. — Это очень любопытно.
— Не знаю, любопытно или нет, но для меня самого это факт весьма важный и наводящий на размышления… Явился раз на сцене моле дои дебютант*. Я ходил его смотреть всякий раз — и несколько раз сряду мне все казалось одно и то же, что природа не создала его трагиком. Голос у него был сильный и звонкий; того, что называется теплотой и что в трагизме гроша не стоит, было у него ужасно много, — рутина уже в него въелась — проникла во все: в интонации, в эффектные заканчиванья монологов, в движения. А главное, главное, что бесило меня, — это была физиономия, красивая, благодушная до телячьего благодушия, да еще преобладание сентиментального тона — лучше сказать у него только и был один тон, тот тон, в котором заканчивал покойный Мочалов первый акт драмы «Смерть или честь»*, словами: «о надежды человеческие, что вы такое?..». Этого тона трагику мало — и не им бы великий Мочалов, т. е., пожалуй, и им, но в соединении с другими тонами. Мнение свое выражал я открыто. Юный трагик сердился — да и множество приятелей стали на меня сердиться. Публика встречала и провожал нового любимца постоянными рукоплесканиями. Он переиграл множеств ролей, мочаловских и каратыгинских — создания, лица не было и в одной… но между тем что-то было, что-то он играл, играл искренне и нельзя было сказать, что это нарочно, что это только игра. Нет — какие-то стороны лиц он играл взаправду, и этим он был много выше другого, опытного актера, который все лица играл нарочно, хотя между ними обоими было много общего в сентиментальном тоне… Вот это что-то его игры, соединенное с некоторою верою в общее увлечение с некоторою трусостью собственного чувства, под конец увлекло меня — ненадолго правда, но увлекло. Потом это что-то, разумеется, всем приелось. Начали говорить, что он недобросовестно учит роли, что он на деется только на средства своей груди… Может быть, и так, но кажется, правее было мое первое впечатление. Он не был рожден трагиком — и что бы он ни делал для ролей, он всегда чувствовал бы только одну их сторону, а прочие выходили бы не живые, а деланные… Вот вам один мой опыт. Хотите другой?
— Я вас слушаю внимательно и принимаю ваши слова к сведению, — отвечал задумчиво мой приятель.
— Были вы в Берлине? — спросил я.
— Был — а что?
— Кого вы там видели из трагиков?
— Дессуара или Дессойра — не знаю, право, как произносится его имя.
— Ну и я его видел… В Ричарде III видели?
— Видел.
— Ну что ж?
— Да то же, что вы сказали о другом, только с другой стороны. Он не поэт, а сочинитель: он делает роль…
— И ведь удивительно искусно делает, — перебил я… — Помните последнюю сцену первого акта, сцену с убийцами. Тут было сделано — до ужаса.
— Правду вам сказать, — отвечал Иван Иванович, — он разочаровал меня только с третьего акта. Помните ли вы сцену с Анною в первом акте? Несмотря на общую форсировку немецкой трагической дикции, на общую же угловатость движений, — она была ведена так искусно, что только потом уж я догадался, что это искусственно. Потом костюмировка, историческая верность образа, мастерство в отделке частностей!!. Влияние первого акта на меня было таково, что, когда во втором он появился в залу, куда привели умирающего короля, — его появление навело на меня ужас, смешанный с отвращением… Жаба какая-то, випера…*
— Ну да… — перервал я опять. — Почти так чувствовал я, и почувствовал бы, вероятно, всякий, в ком любовь к шекспировским трагическим образам приготовляет известного рода душевную подкладку… Но второй же акт и положил предел всему, что можно сделать, — так что все дальнейшее обличило только сделанность предшествовавшего… От целого представления вы, вероятно, как и я же — чувствовали удивительное наслаждение, но какое-то холодное, совсем ученое наслаждение. Не только Ричард — все актеры ужасно умно сочиняли свои роли: в представлении была гармония, целость…
— И великолепная обстановка, — перебил Иван Иванович. — Помните появление теней и их совершенно незаметное исчезание?
— Ну да — все это было отлично сделано: я помню, что я мог победить даже свою прирожденную русскую насмешливость в отношении: к напыщенности немецкого тона чтения. Но трагизмом тут не пахло.
— Да! тут трагизмом не пахло — вы правы, — сказал Иван Иванович. — Я знаю, что уже под конец третьего акта я желал, чтобы исчезла эта великолепная и добросовестная постановка, вся эта исторически верная подделка костюма и наружности и даже привычек главного лица… чтобы все это заменить хоть на минуту одним мочаловским звуком, одним волканическим порывом. Фуй, — как низко упал Дессуар в сцене, где он велит трубами заглушить проклятия матери, и как ничего не выгорело из его эффектного молчания по ее уходе… У вас хорошо сохранились в памяти мочаловские представления Ричарда?
— Мочаловские минуты — да! а представления, целые представления — довольно тускло. Я видел его в Ричарде, когда мне было лет четырнадцать. Правда, что меня с девяти лет начали возить в театр и что я видел Мочалова во всем, что ни играл он, — отвечал я.
— Ну-с — я ведь тоже вырос на Мочалове, — начал опять Иван Иванович, только так как я вас годом старше — то и воспоминания мои несколько определеннее. У меня перед глазами — и безобразный, какой-то полиняло-бланжевый костюм Мочалова… припоминаете? и декорации, которые так же могли представлять Париж, Флоренцию, даже Пекин — как и Лондон; предо мною и несчастнейший, выступающий гусиным шагом Боккингем или Буккингам — с твердейшим ударением на букву г произносилось это имя, и Клеренс, которого, видимо, протрезвляли целые сутки, — ведь это все было уже давно, очень давно, во времена патриархальные, и леди Анна такая, что лучше фигуры нельзя было бы желать для жены гоголевского портного в «Шинели»… И из-за всего этого вырисовывается мрачная, зловещая фигура хромого демона с судорожными движениями, с огненными глазами… Полиняло-бланжевый костюм исчезает, малорослая фигура растет в исполинский образ какого-то змея, удава. Именно змея: он, как змей-прельститель, становился хором с леди Анною, он магнетизировал ее своим фосфорически-ослепительным взглядом и мелодическими тонами своего голоса…
— Боже мой, что это был за голос, — перебил я невольно… — В самой мелодичности было что-то энергическое, мужеское; не было никогда противной, аффектированно-детской сентиментальности, которая так несносна в разных jeunes premiers,[102] не было даже и юношеского… Нет, это была мелодичность тонов все-таки густых, тонов грудного тенора, потрясающих своей вибрацией… Ну как же вы, Иван Иванович, после этого сердитесь на меня, что я не бегу смотреть, как угорелый, на вашего Сальвини? То, что мы видали с вами, неповторяемо.