Но, прежде всего, вы не знаете, мои почтенные читатели, кто такой Иван Иванович. Скажу вам откровенно, что вы и мало узнаете о нем и о его судьбах из сего первого рассказа. Одиссея о нем — весьма длинная одиссея. На первый раз скажу вам, что Иван Иванович один из моих старых университетских товарищей, что в былые времена подавал, как говорится, «блестящие надежды» всему своему факультету и последующею жизнию жестоко разочаровал благодушно-доверчивый и почтенный факультет в его надеждах, что вот уже года четыре, как он шляется за границею, проживая маленький капитал, который достался ему после престарелой бабки. Мы с Иваном Ивановичем живали несколько раз полосами общею жизнию — и вот в городе Флоренске выпала нам опять такая общая полоса. Скажу вам еще, что Иван Иванович — брюнет, и, кроме знойно черных, но каких-то усталых глаз, особенных примет не имеет: с лица довольно худ, И худоба его еще поразительнее от его длинных, висящих до плеч волос, губы у него тонкие и бледные, иногда странно судорожно подергивающиеся — и это самая резкая особенность его физиономии. Что вам еще прибавить о нем? Да… он отлично играет на гитаре, хоть никогда этим, как, может быть, и ничем вообще серьезно, не занимался — и от него-то с предпоследней полосы нашей общей с ним жизни происходит моя несчастная страсть к этому инструменту, очень нелегко дающемуся, несмотря на все мои труды и усилия, приводившие в глубокое отчаяние всех моих домашних и всех московских друзей, и поныне, рано или поздно, но постоянно успевающие приводить в некоторое остервенение хозяев различных квартир и отелей, в которых случается мне жить за границею. Есть безнадежные страсти, и они с летами безнадежно же укореняются. Выщипывать иногда тоны из непослушного инструмента стало для меня такой же необходимостью, как выпить утром стакан чаю, — и ведь надобно правду сказать, что, когда я говорю о безнадежности страсти своей, я делаю уступку злым приятелям и не менее злым хозяевам квартир и отелей. Надежда никогда не покидает человека. Во всяком случае, в моей гитарной страсти виноват Иван Иванович, виноваты эти полные, могучие и вместе мягкие, унылые, как-то интимные звуки, которые слышал я только от него и от Соколовского и которые, как идеал, звучат в моих ушах, когда я выламываю свои пальцы. Один из злых приятелей*, из лютейших и безжалостнейших врагов моей гитары, — в минуту спекулятивного* настройства, когда всякое безобразие объясняется высшими принципами, понял это. «Господа, — сказал он, обращаясь к другим приятелям, — они в это время играли все в карты, а я, уставши играть и взявшись за лежавшую на диване гитару, старался выщипать унылые и вместе уносящие тоны „Венгерки“. — Господа, — сказал мой приятель (вероятно, ему пришли в это время в голову разные выводы из столь любимой им психологической системы Бенеке), — я понимаю, что он слышит в этих тонах не то, что мы слышим, а совсем другое».
Действительно — широкая и хватающая за душу, стонущая, поющая и горько-юмористическая «Венгерка» Ивана Ивановича раздавалась в это время в моих ушах.
«Да нам-то каково!..» — заметил на это другой приятель. Все захохотали, но замечание психолога все-таки было справедливо, — и я до сих пор, без надежды когда-либо услышать вновь в действительности могучий тон Ивана Ивановича, слышу его «душевным ухом». Почему же не быть и душевному уху, когда Гамлет видит отца в «очах души» своей. Но довольно обо мне и довольно об Иване Ивановиче — о нем, разумеется, довольно только на сей раз.
В ответ на всю мою злобную выходку против флорентийской оперы Иван Иванович сказал только:
— Гусь же вы, однако!
— Как гусь?
— Так, как гуси бывают… Вы толкуете мне об опере, а я вам говорю о Сальвини… — И он взглянул при этом настолько с торжеством, насколько обычная, унылая усталость его взгляда допускала торжество… — А я вам говорю о первом трагике Италии, — продолжал он с жаром… — может быть, — добавил он еще с большим жаром, — о первом трагике в свете… Понимаете?
— Нет, все-таки не понимаю — ich bin eben so klug, wie ich vordem war,[98] как говорят немцы.
— Здесь ведь теперь в Кокомеро играет драматическая труппа — не так ли?
— Да… только я в Кокомеро не был с тех самых пор, как мы вместе с вами слышали импровизаторшу…
— И когда мы ее так безжалостно с вами отделывали — помните? — сказал он смеясь.
— Мы с вами… т. е. вы ее отделывали, — возразил я… — Вот то-то и дело, бог вас поймет, Иван Иванович, то вы все режете анатомическим ножом, то вы чуть что не скачете от какого-то неизвестного господина Сальвини… Это у вас капризы, немецкая Laune,[99] приливы…
— Неизвестного… — проворчал сквозь зубы Иван Иванович… — И это говорит господин, — продолжал он громко и сердитым тоном, — который имеет претензию на самостоятельность взгляда, на неподогретость — я вашим языком говорю — чувства… И, во-первых, это неправда. Сальвини играл в Париже и произвел там фурор, а во-вторых, и Мочалов был неизвестен в Европе.
— То дело другое, — возразил я, — мы еще не Европа.
— Да неужели вы думаете, что итальянский актер бывает известен где-нибудь, кроме Италии? Я говорю об актере, а не о певцах.
— Чувствую… А Ристори?
— Видели вы Ристори?
— Нет, не видал, но о ней много говорят.
— И я не видал, и я знаю тоже, что о ней много говорят. А знаете ли, почему говорят и именно говорят во Франции?.. Потому что во Франции была Рашель, — а такое необычайное явление как-то требует всегда сравнений и сличений… Я думаю, что если б какая-нибудь эфиопка приехала в Париж играть роли Рашели на эфиопском языке — французы и ее бы сравнивали с Рашелью… А кстати, — окончил Иван Иванович… — Не совестно вам было написать ваше стихотворение «Рашель и правда»?
— Да вы где и в чем видели Сальвини? — спросил я, не отвечая по многим причинам на его вопрос*.
Иван Иванович лукаво-мягко взглянул на меня и отвечал:
— В Риме — и во всем, в трагедиях Альфиери и в «Отелло» Шекспира… даже во французских драмах ходил я его смотреть, как хаживали мы, бывало, смотреть Мочалова в «Скопине-Шуйском»* и в «Уголино»…* Но дело не в том, где и в чем я его видел. Если б я даже его вовсе не видал, мое желание видеть знаменитого итальянского актера все-таки было бы понятнее вашего цинического равнодушия.
— Permesso, signore…[100] — обратился к нему запачканный и оборванный итальянец в рыжем пальто, из которого, по общему стремлению итальянцев к их типическому костюму, он успел образовать эффектно накинутую на плеча мантилью. Слова его значили, что он желает закурить сигару — и Иван Иванович молча протянул ему свою. — Grazia tanto!..[101] — сказал итальянец и оборотился к музыкантам.
— Однако пойдемте — пора. Полчаса седьмого, — обратился ко мне Иван Иванович, взглянув на часы.
— Вот как… часы завелись! — заметил я насмешливо. — Надолго ли?
— Глупый, с позволения сказать, вопрос, мой милейший, — отвечал Иван Иванович, нисколько не смущаясь, — глупый потому, что совершенно лишний… Часы — это касса сбережения ходячей монеты, до первого востребования… Однако пора, говорю я вам.
Мы пошли.
— Знаете ли, что в вашем равнодушии, — начал опять Иван Иванович, только что мы вышли в аллею, миновавши мизерную кофейную Кашиня, — много непоследовательности… Вы вообще гораздо смелее пишете, т. е. говорите с самим собою, нежели говорите с другими… Между этим равнодушием и тем значением, которое придаете вы трагической струе в человеческой душе, лежит целая бездна. После того, что вы мне читали, именно от вас-то и надобно было ждать, что вы броситесь, как угорелый, на представления Сальвини… В сущности вы ведь ждете трагика как некоторого откровения, как подтверждения вашей внутренней веры…