Внук не в бабушку. Шестьдесят лет ей, а стройна, как девушка, лицом суха, глаза большие, черные, голова повязана черным платком. И теперь красота видна, а в молодости первой красавицей на две большие реки, Волгу и Каму, слыла.
Что красота! Так умна бабушка, как и мужик редко бывает, и твердо ведет большое, на пять губерний, кожевенное дело.
И ни одного худого слуха про бабушку не было и нет. Тверда в старинном благочестии, и без ее воли не то что попа — архиерея не посадят.
Уезжала бабушка и целый месяц была в отлучке: внуку невесту искала.
Приехала, в бане помылась, в часовне обедню отстояла, завод теперь осматривает, обедать сядет, после обеда поспит, а потом за внуком пошлет и объявит ему его судьбу.
Федя одет по-городскому, идет за бабушкой, добродушно посматривает на ее старомодный костюм и угадывает, что-то скажет она ему.
Со вчерашней гульбы с приказчиками голова его тяжелая, да и вообще неохота о чем-нибудь думать: пообедать да спать, а вечером, когда бабушка уляжется, — к ребятам… Эх, и весело же пожили без бабушки!
Подошли к дому, остановилась бабушка на крыльце, оглянула всех и сказала:
— Ну, хоть и не так-то в порядке, как надо бы, да бог с вами на этот раз: приходите все обедать — икорки, да рыбки, да соленьев из далекой стороны привезла.
Весело загудела толпа, угадывая истину. Старший приказчик сказал:
— Дай бог, Анфиса Сидоровна, чтоб далекая да чужая сторона — близкой да родной стала.
Все весело смотрели на Федю; а он, как девушка покраснел и глаза потупил. И бабушка смотрела на него.
— Воля божия…
Бабушка ушла, а по заводам молнией разнеслось: женят наследника. Свадьба, гулянье, женится — дети пойдут, обеспечится дело, а с ним кусок хлеба тысячам.
Проснувшись после обеда, бабушка позвала не внука, а няню покойного своего сына.
В низкой комнате, с большой изразцовой печкой и лежанкой, с божницей во весь угол, со столом, покрытым скатертью, поверх которой стояли теперь самовар, сушки, крендели, — пахло травами, лампадным маслом, свечами из чистого топленого воска, — пахло стариной, миллионами, десятками миллионов.
— Ну, садись, слушай, — все тебе выложу, и суди меня: умно или глупо я сделала дело. Первым делом в Елабугу я поехала к сводному брату. Два дня погостила, — примечательного ничего, и дальше. Ну, словом, Каму изъездила, Вятку изъездила, Белую, — там-то и вовсе опустел народ, — тут в Перми приметила одну, хотела уж было к ней ехать, да все слышу то тут, то там — про Кунгур мне шепчут…
— Коренного благочестия сторона, — вздохнула нянька.
— Дочь лесовика. И лесам счету нет, и деньгам, и сама-то красавица писаная, и семья старого благочестия, хоть уж не очень так, не до дикости: дочка, как мой же, по-городскому одевается. Бежим мы по Каме пароходом, — я уж, значит, порешила было в Пермь ехать, — снится мне сон, что в лесу я. Ели высокие, до неба, мохнатые, иду я, оглядываюсь, без дороги-..
— Страсти-то какие! — снова вздохнула нянька.
— А ты слушай, то ли будет еще… Вдруг прямо на меня медведь, — аграмадный, на задних лапах, прямо на меня. Хочу я крикнуть — нет голоса, а он навалился на меня да мордой тычет в лицо, тычет, а морда мохнатая да мягкая…
— Это к добру: это свой же домовой по тебе соскучился…
— А тут человечьим голосом, да как из ружья: Федю.
— Вещий сон…
— Ну вот: пришла я в себя, стала соображать и проехала прямо в Кунгур… Ну, вот что я тебе скажу: живут проще нашего, а капиталов там, имущества не меньше, и одна, как перст божий… Матрена… Девка — не хуже, как я была…
— Ну, быть этого не может…
— Сама увидишь.
— И увижу, не поверю: не было и не будет красавицы против тебя…
— Ну, пустое толкуешь… Высокая, статная, коса как канат якорный, шея длинная, кряжистая, лицом красавица, брови дугой, глаза серые, — диво, а не девка. В баню с ней ходила, все высмотрела. Бедра — во! Тройню и то не крякнет, родит… Ну, спеси маленько будет, нрав есть, да ведь я не такая ли была? Вахлаку-то нашему только польза. Так уж во всем роду ведется: бабы верховодят. В одном только и верх их: и мать его, и я, и мужнина мать — ведь всё бабы какие? Шеи длинные, а перебить не можем их род: как ни уродится, опять шея короткая… глядишь: опять к тридцати пяти годам, когда только и жить бы, нальется и лопнет, как гнилой пузырь.
— Бог милостив, — вздохнула нянька, — тновая — то, может, и перебьет… Вишь, медведь тебя мял, у себя в лесу — вроде того, что на свою линию перевернул дело…
— Дай бог, дай бог. Ну, что ж, как, по-твоему: хвалить или ругать меня надо?
— Ну, ругать… этакую умницу: какое дело сделала. И своего девать некуда, а тут столько же еще, да и пава сама при том… И намучилась же, поди! устали тебе нет… по заводам пошла, туда, сюда: как молоденькая ровно… Фу, фу, чтоб не сглазить только…
II
Внук, хоть и знал, что бабка ему скажет, тем не менее известие так на него подействовало, что не захотел он и к ребятам идти, а прямо от бабки прошел в свою светелку, сел там у окна и задумался.
И знал он, что все так и будет, и ждал, а как случилось, как будто и не ждал и не гадал. Все сразу переменилось, и он сам словно другой вдруг стал.
Солнце садиться хочет и точно остановилось вдруг, и все остановилось, как и в нем, и сидит он и, неподвижный, смотрит, как блестит в огнях река, как загорелись прозрачные тучки в небе, как тихо стало и задумалось все вместе с ним… Песню где-то запели… Где он слышал эту песню? Он сам играл ее… Давно. Когда готовился в гимназию и жил у учителя.
Только тогда, когда играл он ее, был вечер. Весна была, цвели черемуха, сирень. Окна были раскрыты.
Темно было в комнате, только месяц светил. Он играл, а племянница учителя Паша стояла перед ним и слушала. Играл эту песню, а потом свое заиграл и все смотрел ей в глаза, как в ноты, и играл.
Он умел играть, играл с детства: единственное его дарование.
Звуки лились, наполняли маленькую комнату, вырывались через открытые окна в сад, где стоял май; светлая пыль стояла над садом, и месяц сиял жгучий, такой жгучий, что будто таял вокруг него освещенный кусочек голубого неба.
Он перестал играть, и стало тихо, так тихо, что слышно было, как билось его сердце… В саду щелкал соловей, и, как пьяный, говорил он Паше:
— Хорошо ли играл я? Паша тихо ответила:
— Хорошо.
Он взял ее руки, наклонил к ней лицо и еще тише спросил:
— А меня любишь ты? Хочешь быть моей женой?
— Хочу, — шепнула Паша.
На другой день Федя с рассветом укатил в свою деревню и написал оттуда два письма: бабушке и Паше.
Бабушке он писал:
«Дражайшая бабушка, Анфиса Сидоровна! Уведомляю вас прежде всего, что молитвами вашими, слава богу, нахожусь в добром здравии. Уехал же я в деревню и экзамена не держал, так как всю грудь мою разломило, и доктора стали даже опасаться чахотки и велели мне все науки бросить, если не желаю скорой смерти. Так, если за ученье надо в гроб ложиться, так лучше же хоть дураком, да жить на этом свете. А, впрочем, ежели вы непременно настаивать будете, то буду держать экзамены осенью. По хозяйству все благополучно. Сидорыч орудует здорово и мужикам в обиду себя не дает. Я тоже, как сумею, буду ему помогать. Нижайше кланяюсь вам и прошу вашего благословения и буду ждать здесь, в деревне, ваших дорогих писем. Вам известный внук ваш Федор Овчинников».
Второе письмо было к Паше. Там, между прочим, писал он: «Паша, я люблю тебя, и ничего мне другого в жизни не надо. Я уже знаю, что и ты меня любишь. А любишь, так мы женимся и будем жить здесь в деревне. Ведь через два месяца исполнится мне 18 лет, и тогда я женюсь, и потом уж никакая бабушка ничего с нами поделать не может. Эти два месяца надо протянуть, только: храни бог, чтоб не узнала бабушка. Я для отвода написал уж ей письмо: вру там про чахотку и прочую канитель развожу насчет ученья. Какое уж тут ученье, Паша любимая моя, дорогая, когда теленок кричит сейчас — мать зовет, а земля зовет, чтоб пахать ее, а мое сердце зовет тебя, а в сад выйду, соловей спрашивет: „Где Паша?“ С горя сяду играть и забуду все».