Кто знает деревню, знает, какую страшную волю нужно, чтобы в глухой, без школы, деревушке проделать все это.
Труд Ломоносова бледнеет перед этим трудом.
Я знал этого человека. Сколько стадной ненависти встретил он на своем пути.
— А, ты умнее отцов хочешь быть?! Врешь, не будешь!
И добились своего: не пустили в попы. Шестьсот рублей недоимки насчитали на его семью.
— Уплатишь, — иди.
Уплатить было нечем, и теперь этот выдержавший на попа пьет горькую, валяется по кабакам, а деревенская мораль в лице своих представителей показывает на негодного пьяницу:
— Хотел умнее нас быть!
Станок стучит однообразно и мерно, летит пыль, девушка раскорякой сидит, работает ногами, высоко подняв их и перегибаясь то в ту, то в другую сторону, то и дело бросая челнок. Сколько быстрых движений и каких разнообразных и неудобных: одна нога так, другая иначе, перегнулась в одну сторону, что-то делает рукой, а другой, неудобно занесенной, ловит челнок.
И все это быстро, быстро.
— И дети работают?
— Как же можно детям? Только эти трое. Хозяин показал на трех девушек.
— Этой сколько? — спросил я, указывая на младшую.
— Тлинадцатый, — бойко ответила белокурая с рыбьим некрасивым лицом девочка.
— Так что ж, — огрызнулся хозяин, — в невесты глядит.
Стук утомлял, пыль раздражала.
— А когда вы кончаете работу?
— Никогда и не кончаем.
— Как! День и ночь?
— Ведь дежурят: их с матерью четыре смены.
Дверь отворилась, клубы морозного пара задвигались по избе, а за ними показалась и хозяйка с самоваром под мышкой.
— Дали?! — усмехнулся вдруг повеселевший хозяин.
— Ну, вот и чайку напьемся, — сказал я.
Хозяйка принялась ставить самовар, а хозяин вышел во двор.
— Для кого вы ткете?
— На фабрику, купцу, — ответила хозяйка.
— Много зарабатываете?
Хозяйка не сразу ответила.
— Полтора рубля в неделю.
— Это сколько же в день? В воскресенье не работаете?
— В праздник девушки на себя работают.
— В сутки, значит, двадцать пять копеек, по копейке за час?
— Этак.
— На работника по шести копеек.
— А привезти да отвезти пряжу? Еще два дня с мужиком да с лошадью прикинь.
— И тяжелая работа?
— Нет ее тяжелее.
— А воздух какой? От него ведь недолго проживешь на белом свете.
— Вот в Абрамовском сам купец особый дом выстроил, — у всякого свой станок… Там хорошо… И челночок самолет устроил: сам челночок перепрыгивает, а здесь видишь как — изломаться пять раз на минуту всем телом надо… И проворная работа: в три раза скорее против нашей.
— Что ж у себя не заведете такого самолета?
— Где завести? Десять рублей такой челнок стоит — где их взять?
— Десять рублей? А сколько лет уже работает самолет?
— Лет сорок работает.
— А вы давно работаете?
— Я-то?
У нее умное длинное белобрысое лицо. Она поднялась от самовара, спрятала руки под мышки и с удовольствием вспоминает.
— Тридцать второй год.
Она опять быстро наклоняется к самовару, и я снова вижу только ее костлявую, длинную спину в грязном сарафане.
Я начинаю подсчитывать.
Челнок-самолет в три раза быстрее: в неделю на три рубля больше… в месяц двенадцать рублей, в год сто сорок четыре. В тридцать лет четыре тысячи пятьсот рублей. В пятнадцать лет. капитал удваивается — итого до девяти тысяч рублей сбережения.
Я совершенно ошеломлен и делюсь впечатлением с хозяйкой.
Она бросила совсем самовар, подсаживается ко мне и начинается проверка моих вычислений. Мы по несколько раз возвращались назад, она впилась в меня, и когда, наконец, снова получается девять тысяч сбережения, она замирает и так и сидит недоумевающая, огорченная.
— У вас была бы такая пенсия, такое состояние…
Она напряженно думала и вдруг, встав, равнодушно сказала:
— Суета бескорыстная…
— Как вы сказали?
— Говорю: суета бескорыстная вся наша работа.
Она отошла к самовару и то рассеянно, то убежденно все повторяла:
— Суета бескорыстная.
Хорошее выражение.
А от станка все так же несется пыль, забиваясь плотнее в углы старой избы и в грохоте и стуке его, точно эхо, по слогам кто-то повторяет в душной, смрадной избе:
— Суета, суета, суета.
С рассветом мы покинули избу в тот момент, когда за станок усаживалась новая заспанная очередная, и, уже за окнами, я все слышал еще знакомое:
— Суета, суета, суета…
И долго еще я не мог отделаться от мысли и об этом станке, сорок лет тому назад выдуманном, с его стоимостью в десять рублей, и об этой семье, пристегнутой еще к деревне и уже тяжело и грубо отрываемой от нее иной жизнью.
Счастливый день *
Ярко сверкает в прозрачном воздухе даль берега, льет солнце свои лучи на море, горы, сады уже покрыты желтой красно-бурой листвой осени. Только высокие тополя еще не тронуты, да кипарисы вечно зеленые, насторожившись, смотрят в свежее, точно умытое небо.
Город раскинулся у самого берега. Из тесной запруженной татарскими можарами улицы базара несутся нестройный говор, шум и крики. Смешанный запах зелени, чеснока, на постном масле жаренной рыбы. Цветными пятнами лежат груды капусты, баклажан, помидор, дынь, арбузов, разных фруктов.
Выше над базаром серые скалы поднялись до самого неба и замерли в нежном узоре.
На одном из выступов прижалась к скале белая мазанка с плоскою крышею, маленький двор, заполненный весь выпряженными роспусками.
Утро. У раскрытого окна мазанки сидят хозяева — Анна и Андрей Суворовы. Андрей угрюмо пьет чай, — крупный, тяжелый, сгорбившийся от собственной силы, лет сорока, весь заросший черной с проседью бородой.
Анна, полная, сырая, растерянная, с недоумевающими глазами пьет и вздыхает и все думает и думает об умершей своей трехлетней Асе.
С тех пор, как умерла Ася, и лошадь купили, и биндюг, — и стал Андрей сам хозяином, а от всего этого еще тяжелее на душе. Пока жила Ася, беда за бедой надвигалась, нужда такая была, что иной день и сухому куску рады были. Жила Ася и не знала ни одного радостного дня, — так и ушла к богу, и никогда не порадовали ее ни обновкой, ни пряником.
Перед самой уже смертью зашел татарин с красными петушками, подал один Асе и говорит Анне:
— Купи больной.
Схватила тоненькими прозрачными пальчиками петушка Ася и радостно смотрит на него. Мать говорит ей:
— Отдай, дитятко, петушка. Вот отец заработает, лучшего купит.
Ася держит, будто и не слышит.
— Отдай, родная.
Вздохнула — отдала.
Пьет чай Анна, а мутные слезы капают в блюдечко: слава богу, хоть не видит Андрей. Видит. И горько рассердился на жену:
— Что уж это за треклятая моя жизнь такая, что должен я век свой только видеть твои слезы?! Можно разве так жить?! Камень на шею и в омут и то лучше же…
Испугалась жена. Голос хриплый, встал из-за стола, закорузлыми руками размахивает и пошел запрягать лошадь.
Вдоль моря светлой лентой вьется шоссе. То подвинется к самому обрыву, где там внизу, между острых скал, беспокойно море плещет, то уйдет в горы и исчезнет в пыльной листве садов.
Медленно, грохоча и подпрыгивая, едут роспуски. Лошадь лениво, шаг за шагом тянет их в гору, отбиваясь от невидимого врага — какой-то маленькой, но злой мушки: машет хвостом, трясет гривой и головой, а то приостанавливается и энергично топнет ногой.
Боком, спустив ноги с роспусков, так что они то и дело касаются пыльной дороги, сидит угрюмый Андрей. Громадная фигура его, как шлемом, одета мешком. Глаза Андрея машинально смотрят на море, ограды садов, скалы, на покрытый серой пылью щебень, правильными призмами выложенный вдоль дороги.
Думает он, что вот прежде, бывало, в праздник с кумом рыбу ловил. Наловят бычков, а то и камбалу поймают, уху сварят, камбалу сжарят, уксусом польют, водки выпьют и съедят. А перед тем выкупаются, а после еды заснут тут же под шум моря, под теплым солнышком. И спят они, спит с ними с открытыми глазами золотой день, синее море, серые скалы. А к вечеру домой: ужин, Ася…