— Чем заниматься? — спросил я.
— На первых порах подшивать бумаги, а потом…
— При чем же тут наше инженерство?
— А уж ни при чем, конечно, — вот это снять придется, — дотронулся директор до моего значка.
Что ж это?!
— Очень жаль, — вспыхнул я, — что мы пять лет тому назад не знали, что у вас есть вакантные места; мы бы тогда вышли из института, поступили к вам и за пять лет…
— Чем еще могу быть полезен? — грубо оборвал меня директор и, не дожидаясь ответа, скрылся за дверью.
Мы с Володькой переглянулись и, присев друг перед другом на корточки, залились самым веселым смехом.
— Нет, какая… — начал было я и подавился: дверь распахнулась, и на пороге показалась грозная фигура его превосходительства.
Не дожидаясь, мы бросились к двери.
— Ну, здесь ловко устроились, — говорил Володька, быстро шагая по панели, — если так успешно дальше пойдет, мы скоро составим себе блестящую карьеру.
Володька, хотя и шутил, но вместе с тем был раздражен.
— Так нельзя, — говорил он, — будем мы вместе шататься, ничего не выйдет: надо каждому отдельно пытать счастье.
На том и порешили.
Володька совершенно пропал с горизонта. Попробовал я было ткнуться в несколько передних, — везде то же: «Будем иметь в виду, очень приятно и прощайте».
Походил я недели две и решил ехать домой. Зашел к Володьке и, по обыкновению, не застал его дома, оставил записку, что завтра уезжаю.
Утром на другой день Володька приехал и проводил меня на вокзал.
— Ну что, как дела? — спросил я.
— Идет! — уклончиво ответил Володька.
— А у меня ничего не выгорело, — пожаловался я.
— Гм… — промычал в ответ Володька.
Вот и третий звонок. Мы горячо поцеловались, и толстый Володька неуклюжей, но проворной походкой быстро направился к выходной двери. Я уныло провожаю его глазами. Трогается и мой поезд. В окнах мелькают знакомые картины предместий Петербурга.
Скучные мысли ползут в голову.
Как быстро пролетело время! Давно ли, давно я подъезжал впервые, пять лет тому назад, к этому Петербургу! Пять лет промелькнули как пять листочков прочитанной книги. Я ехал тогда и мечтал, что в эти пять лет я приобрету себе знание, которое даст мне возможность ни от кого не зависеть… Но знаний нет, нет и опыта. Давно, еще в гимназии, потерян аппетит к работе, и, если тот или другой директор не сжалится и не даст мне кусок хлеба, я пропал. Ах, он, может быть, и будет, этот кусок хлеба, — ведь живут же как-то все люди, — будет, может быть, и большой, я его выпрошу, бабушка наворожит… Назад бы, к началу этих пяти лет, — за работу!
Ох, не назад, а вперед и вперед все с ускоряющейся быстротой по болотам и кочкам мчится поезд… Нет дороги назад!..
На ночлеге *
Короткий зимний день подходил к концу. Потянулись темные тени, вырос точно оголенный лес, белым снегом занесенные поля стали еще сиротливее, еще неуютнее.
Я в последний раз пригнулся к трубе теодолита, но уже ничего не было видно. Рабочие лениво ждали обычного приказания.
— Баста!
Складывают геодезические инструменты, топоры, побежали за санями.
Я и мой помощник совещаемся, где ночевать нам. Решаем ночевать в только что пройденном поселке.
В Ярославской губернии почти в каждой деревне вы встретите несколько богатых домов, владельцы которых— разного рода подрядчики (маляры, столяры) — живут сами с семьей в Питере, а дома оставляют на какую-нибудь старую родственницу.
Дома хорошие, двухэтажные, родственница живет где-нибудь в подвале, в конурке и на совесть стережет хозяйское добро. Добро оригинальное и разностороннее: какой-нибудь старинный подсвечник или редкие бронзовые часы рядом с самодельным диваном; какая-нибудь ненужная здесь из богатого дома безделушка и громадная, половину комнаты занимающая печь. Все это достаточно некрасиво, безвкусно, ярко и неуютно. И все напоказ.
На ночевку впускают охотно, не хотят рядиться с вечера, а утром требуют столько, сколько стеснились бы попросить даже в столичной гостинице.
Но в выбранном нами поселке ни одного такого дома не оказалось. Мы за день достаточно продрогли и потому, не теряя времени, остановились перед первой, ничем не лучше, не хуже других старенькой избой.
Мы вошли в нее. Посреди избы стоял прядильный станок, — он работал, шумел, и во все стороны разлеталась от него пыль. Крупные частицы ее тут же опускались на пол, на стол и скамьи, на платье, а мелкая так и стояла в воздухе, погружая избу, несмотря на горевшую лампочку, в удушливый полумрак.
Казалось сперва, что в избе никого не было.
Но на вопрос: «А что, можно у вас переночевать?» — поднялись сразу несколько фигур, и маленький корявый крестьянин спросил, бодрясь:
— А вы чьи?
— Мы изыскания делаем: линию наводим.
Этого было достаточно.
Крестьянин, успокоенный, скрывая даже удовольствие, ответил с напускным равнодушием:
— Что ж?.. Милости просим… Самовара только нет. Окромя писаря и во всей деревне нет.
— А попросить у писаря?
Крестьянин почесал затылок, подумал, опять почесал и решительно проговорил:
— Не пойду!
— Чего не пойдешь? — спросила спокойно, в упор пожилая изможденная высокая женщина, оставляя работу у станка.
И, помолчав немного, она бросила мужу укоризненное восклицание и Начала торопливо натягивать на себя тулуп.
В дверях, накидывая уже платок, она бросила нам: — Будет самовар! — и исчезла.
Мы разделись, внесли наши вещи, достали свечи, хлеб, закуски и, присев за стол, принялись за свой обед.
За день ходьбы аппетит нагуливается хороший, и, хотя и мерзлое, мы едим, усердно жуем, глотаем и в то же время знакомимся с окружающим.
Корявый крестьянин — глава — оставался и при более ярком освещении все таким же корявым.
Всклокоченный и напряженный, он напоминал собой загнанного петуха, совершенно помятого, но готового, несмотря на это, отстаивать и дальше свою позицию.
Эта взвинченность — явление заурядное в теперешней обстановке деревни: нужда лезет во все щели, и вконец обесцененной работой не заткнуть этих щелей.
Старшая дочь села за станок. Такое же испитое, зелено-желтое лицо.
Остальные обитатели один другого меньше, до пятилетнего, и у всех тот же болезненный, изнуренный вид.
Впечатление какого-то походного, где-нибудь на войне, лазарета выздоравливающих тифозных.
Еще бы: такой ужасный воздух!
— Зачем вы этот станок в избе держите?
— А куда же его?
— В пристрой.
— Пристрой — построй, — обидчиво бросил хозяин и завозился с таким решительным видом над куском кожи, что я на время оставил его в покое.
Он заговорил сам нехотя и раздраженно:
— В этой не знаю, как усидеть, — того и гляди свалить велят…
— Кто?
— Кто?.. Мир. Вишь, не по планту изба, а что такое не по планту? Только и всего, что место приглянулось, у кого мошна потуже… Тебе ни строить, ни чинить не дают: как развалится — уходи… — Хозяин нервно хватается руками и опять складывает их. — Да… вот так и уйду: ночью и выхожу на починку, так и тянем… Да, вот так и ушел тебе: небойсь.
Хозяин жаловался на мир, порядки, а я слушал.
Кто знаком с деревней, тот знаком с такого рода жалобами. И нельзя не признать основательности таких жалоб, конечно.
Я сижу и вспоминаю.
Человек двадцать лет платил выкупные за надел: умер — и семья его нищая. С вдовы мир торопится сорвать все, что может, и пускает по миру ее и детей. Когда дети вырастут (только мальчики), они сядут опять на землю, но до тех пор они могут и умереть с голоду.
Страховку фабричного получит семья; состояние в остальных сословиях — частная собственность; только крестьяне лишены ее. Неравенство в сравнении с другими, говорящее громко за себя. Игнорировать его — грех, и тяжелый.
Это пример из имущественных отношений. Я не говорю уже о круговой поруке. Не лучше живется в деревне и в других отношениях. Мальчик, пастух, научился грамоте, сделался миссионером и сдал, наконец, экзамен на священника.