И я умираю. И все примиряется навсегда в моей душе. Пусть мое тело не возвратится домой! Пусть дети не знают правды и пусть думают, что я исчезла на время и когда-нибудь опять возвращусь.
О, если бы вы могли исполнить мою просьбу? У французов, у англичан уже есть, говорят, воспитательные дома не только для незаконнорожденных… отдайте же и наших детей на воспитание Анне Николаевне. Она чужая им, но она хороший и просвещенный человек. Она воспитательница по природе, хотя и никогда не была матерью. Она сделает их людьми в истинном смысле этого слова. Она вырвет их из эгоистичной скорлупы этого гнусного „я, я, я“. Она осмыслит им их самих, — осмыслит вовремя, и этим даст им силы бороться за лучшее существование.
О, если б вы исполнили эту мою последнюю просьбу, мою предсмертную молитву, если б вы поняли всю правду ее?.. Я верю, я хочу верить, что вы поймете меня и исполните. Я всю жизнь верила, может быть, от этого, и умирая, все-таки верю! Верю!
О, простите меня! Ведь и я кругом не права, — когда люди заелись, — оба не правы. Я виновата, — простите мне все злое, что сделала я вам, может быть, не поняв вас? Ведь все зло в этом, в том, что — чужие мы души, что не понимали мы друг друга.
Ах, зачем, зачем, давно поняв это, не разошлись мы, спасая себя и отдав детей наших той же Анне Николаевне. Умоляю же вас, сделайте это теперь, хотя бы во имя того, что я уступаю вам дорогу, раз уж жизнь такова, что нам двоим тесен мир божий?
Кончаю письмо и думаю: вот сейчас я допишу его, спрячу его в карман, оденусь и выйду, чтоб никогда больше не возвращаться. И так хотелось бы в это последнее мгновенье, выходя, сохранить мир души! Я так боюсь встречи с вами, и так хочу избегнуть хоть на этот раз всего того, что опять перевернет и озлобит всю мою душу…»
Ниже была приписка, сделанная нервно, судорожно карандашом:
«…И встретила в это последнее мгновение, и это последнее мгновение было отнято, отравлено, уничтожено, осквернено… Ненавижу себя, вас, детей, которых. вы не отдадите Анне Николаевне и которые в свое время будут такими же, как вы, палачами, такими же членами этого общества, — общества, создавшего и поддерживающего весь этот ад жизни…
О, боже мой, что же я пишу?! Что?! Да простит мне господь, — я пишу правду!»
Наташа *
Другу униженных и оскорбленных, Якову Львовичу Тейтелю в день его двадцатипятилетней общественной деятельности:
I
— Ничего подобного я не ожидал. Знал, конечно, что нужда есть, но чтоб до такой степени… После нашего расследования вот что оказалось: пятьсот, понимаете, пятьсот учеников и учениц низших училищ живут кусочками… Это вот те кусочки, что подают нищим, их в свою очередь скупает у этих нищих разного рода рабочий городской люд: всевозможные сторожа, почтальоны, почтовые и телеграфные служители, разная мелкота, получающая в месяц десять, одиннадцать, двенадцать рублей. В среднем семья в пять человек живет на эти деньги… в сырой, подвальной комнате, — с окошечком наверху, с промозглым до тошноты воздухом и грязью, о какой трудно себе составить представление, если не видел ее воочию, — живет две, три, а то и четыре таких семейки… У детишек нет сапог, нет платья, верхней одежи… Что тут можно сделать на наши восемьсот рублей?! Если бы даже по десяти рублей дать на семью, то ведь и эти деньги в общей нужде и задолженности уйдут бесследно. Может быть, со временем, — но теперь ясно, что с нашими восемьюстами рублями с головой погибнем, если сунемся. Поневоле пришлось ограничиться. Выбрали прямо по жребию пятьдесят детей. Помощь только детям, вырезывая их, так сказать, из остальной семьи. Пусть хоть эти пятьдесят будут: первое — сыты, второе — одеты, третье — обуты. Договорились с сапожником и мастерской для платья: к ним являются с ярлыками дети, и им шьют сапоги, ботинки, пальто, штанишки, рубашки, юбки, что там в ярлыке значится. Относительно сытости вот как устроились: у Антона Павловича….
— Ого, Антон Павлович?!
— Да, Антон Павлович, — в его приюте оказалась старая кухня: он велел ее побелить, покрасить, наделать скамеек, и вот сегодня через полчаса первое открытие ученической столовой. Угодно посмотреть?
Все это ровным, грубоватым голосом говорил с физиономией мужика, Молотов по фамилии, крупный, кряжистый, лет под сорок, человек.
Говорил молодому господину с усиками, с черными, озабоченными, напряженными глазами.
— Я с большим бы удовольствием, да времени нет…
С усиками господин нервно вынул часы, посмотрел и торопливо, сдержанно пожав руку Молотову, вышел из банка.
Молотов добродушно усмехнулся ему вслед. Он повернулся к девушке, работавшей за ближайшей конторкой, и заговорил:
— Ворочает миллионами, — в этих миллионах вертится, как в бочонке, набитом гвоздями, и в конце концов…
Он перебил себя и проговорил, ни к кому не обращаясь:
— Ну, однако, нечего болтать зря, а ехать, а то как раз после обеда приедешь.
Он мотнул головой и рассмеялся:
— Заварили кашу, сунулись с восемьюстами рублями, пропадем и с потрохами.
Он уже совсем пошел было, возвратился и сказал с напряжением и горячностью:
— Вы понимаете, обед три копейки, — всех пятьсот накормить, — пятнадцать рублей в день. С сапогами, юбками, рубашками, пальтишками на всех — тысячу рублей в месяц. В городе, где больше ста тысяч жителей, в городе миллионеров, в городе с оборотом в двести миллионов, в городе, где театр в сезон выручает шестьдесят тысяч рублей! Вы понимаете, тысяча рублей в месяц?! Копейка с каждого жителя! Неужели не найдется в городе тысяча интеллигентных семейств, где все эти скучающие, не знающие что с собой делать дамы не урвали бы из своего обихода рубля в месяц, не сбегали бы сами к таким голодным, не отправили бы туда когда-нибудь испорченное жаркое, недоеденную булку, старое платье…
Он совсем рассердился, напряженно остановился, точно ждал ответа, и, вдруг опять рассмеявшись, благодушно сам себе ответил:
— Ладно… мертвой клешней вопьюсь, а уж притянем всех…
И громадный, сутуловатый, твердый, похожий на молот, он пошел к выходу.
Уходя, он добродушно, тем же голосом, каким говорил с господином с усиками, с девушкой, с самим собой, сказал швейцару:
— Вот чего… станут меня спрашивать — через полчаса буду…
— Куда? — спросил его извозчик.
— Постой: куда же? — переспросил, уставившись на извозчика, Молотов, — да вот… Ну, поезжай прямо: буду показывать…
В столовую приехал Молотов вместе с подходившими ребятишками, которых вели две взрослые девушки.
— Ну, валите, — скомандовал им Молотов, настежь растворяя одностворную дверь столовой.
Старая кухня пахла свежей известкой, крашеными желтыми полами, зелеными скамьями. Для экономии места сидели на скамьях в два ряда, спинами друг к другу.
— Будут толкаться, — заметил кто-то.
Не толкались. Несколько секунд стоял гул рассаживающихся, и потом все сразу стихли и напряженно смотрели.
Запах щей наполнил комнату, ломти ситного хлеба разносили я раскладывали перед каждым прибором. Затем началась еда. Четыре ведра щей, тридцать фунтов хлеба в шесть минут, — Молотов смотрел по часам, — исчезли в маленьких желудках.
В каком-то особом настроении, проглотив свою порцию, сидела Наташа. Горячая вкусная пища согрела ее, как греет только очень голодных, — согрела и опьянила. Было хорошо, легко, хотелось еще есть. А в кармане лежал ярлык на полусапожки и на юбку. Ей хотелось смеяться, говорить, прыгать.
— Ну, наелись? Ступайте в мастерскую.
И толпа с тем же гулом повалила к дверям.
— Тебе сколько лет? — провел рукой по голове Наташи Молотов.
— Десять.
— А звать?
— Наташа…
— Молодец. А тебе?
Вопрос относился к бутузу. Он шел сосредоточенный, с выражением человека, сделавшего очень хорошую, неожиданную сделку, уже с реальным результатом: хлеб и щи были в брюхе, а ярлык на сапоги в кармане. Дали щей, дадут, значит, и сапоги. Что все остальное было пред этим? Он на ходу бросил Молотову: