— Да на что вам деньги здесь? — бросил кто-то из моих рабочих.
— Э, батюшка, как же без денег? Нам-то, лесным медведям, и нужны деньги… Что ни схватишь — нет; железо ли, косы, соль — все купи… Подати, свадьбу и на попа достань-ка. Меньше красненькой и не поглядит, а помрет человек, глушь, в неделю не управиться, потому сейчас шестьдесят верст вези упокойника до села…
— Зачем же вы его возите?
— Да как же иначе, на кладбище доставишь… не так же его: бах в землю, как собаку…
— Да-а.
— А то возьмите лошаденку?..
— Нет, батюшка, не надо.
— Не надо, так не надо! — осадил белобрысого мужика наш хозяин. — Не за горло же хватать?
— Никто не хватает, — огорченно ответил белобрысый и отошел. — Так спросил…
Мне жаль стало белобрысого: думаю, купить бы что-нибудь и у него.
— Вот овцу, если есть, на мясо продай…
Белобрысый собрался что-то ответить, но хозяин авторитетно перебил:
— Найдется и у нас овца. — И, спохватившись, что опять народ нагрудился во дворе, хозяин закричал — Ну, опять поналезли! Что, ей-богу, за народ? Чего не видали? Ай-да-те!..
Так я не дождался ответа от белобрысого. Толпа выходила в ворота, и я слышал вздохи; разводили руками и говорили:
— Его счастье…
— При капитале-то у всякого счастье, — диссонансом общей покорности раздался чей-то резкий, раздраженный голос.
Хозяин мой не подарил ответа.
— В чужой-то двор зашел и охальничаешь?..
— Я, что ли, охальничал? — уже смущенно ответил виноватый.
— В праве я тебя, — не спуская тона, продолжал хозяин, — и в загривок поэтому…
И так как виноватый молча спешил выбраться со двора, то хозяин поласковее кончил:
— Потолкуй тут…
— Крут же, — тихо мотнул головой Кузьма в сторону хозяина.
И между моими рабочими хозяин чувствовал себя таким же хозяином, как и с остальными деревенскими, только голос немного поласковее.
— Ну, чего сидите? Налаживайте пока что скамьи.
— А лесу где? — покорно поднялся один.
— Вот хоть из-под навеса возьми.
Он распоряжался деловито, безапелляционно, и, к моему удивлению, рабочие, рассуждая со мной совершенно свободно, с ним чувствовали себя как-то покорно, испытывали тот род страха, как будто существовала такого рода зависимость, что вот возьмет и вытолкает он их всех в шею.
«И вытолкает, и ничего не поделаешь!» — как бы говорили недружелюбные, но покорные лица рабочих.
Высыпали звезды на синем небе, шумит лес и сильнее напоминает шум моря.
Сорвется звезда и полетит и рассыпется серебряным следом над тайгой.
Тихо и темно. На дворе прохладно, а в избе душно: комары, клопы.
Я уже лег, а черногорец все еще возится. Молока захотел и кричит, чтобы дали ему. Слышу шаги по лестнице, знакомые, звонкие шаги дочери хозяев. Принесла ему и поставила горшок на стол. Звук поцелуев. Опять, вероятно, благодарит его. Молчание, и началась какая-то возня.
— А ты будет! — слышу упрямый голос молодой женщины.
Опять.
— Ну, что ж ты? Оставь!
Возня и энергичный решительный возглас.
III
Я вышел за ворота на улицу и пошел вдоль деревни. Дети, старики, старушки, бабы и парни, бородатый народ — все потянулось за мной.
— Ну что ж, овцу продавай? — обратился я к крестьянину, который навязывался с лошадью.
Крестьянин подумал, почесался и заговорил своим заплетающимся языком:
— Так ведь того, Парфений Егорыч посулился ведь.
— Что, Парфений Егорыч? Я у тебя хочу купить.
Крестьянин подумал, почесался и проговорил:
— Оно, конечно, продать можно, да, вишь дело сошлось как: Парфений Егорыч посулился… у него уж, видно…
— Что ж Парфений Егорыч рассердится, если ты продашь?
— Ну, так как же не рассердится?.. Нет, уж того…
Вот старичок, продававший курицу, стоит. Избенка ветхая, старенькая. Два стекла в окне всего, а остальные рамы пузырями затянуты.
Подошел я к нему.
Маленький, седенький, кудрявый.
— Ну что ж, старик, в гости пришел к тебе! Веди в избу.
— Батюшка!.. — заволновался старик, — а как мне тебя принять?! Гостя этакого…
Мы вошли в темную, закоптелую избу. Пять маленьких детей, зануженная, бедная женщина.
— Твои, что ли, дети?
— Внуки, батюшка, от сына… Сына бог взял, жена его эта, невестка мне, значит, и живем… Так, батюшка, так. Живем, Христа славим…
Рассказал кое-что старик про свое житье. На словах не передашь: надо изжить всю нужду, все горе-горькое, надо всмотреться в эти неживые от нужды глаза и в эту кожу лица, в лица детей, измученную, без кровинки, женщину — всмотреться и что-то не поддающееся никакому описанию почувствовать. Может быть, и тронет тогда сердце и почувствуется живьем какая-такая жизнь написана была на роду этого семидесятилетнего старика. Жалобы на судьбу никакой. Славит свою долю. Найдутся охотники восторгаться чудными качествами души: их дело. Замечу только, что особенно на руку это качество всякому мироедству.
Душно, грязно в избе; комары и тараканы; запах овчины, навоза и еще какой-то тяжелый удушливый запах. Вышел во двор, сел на завалинке. Огородик перед глазами: посажены капуста, картофель, лук… Пониже к реке виднеется маленькая без крыши баня. Вышел из бани человек лысый, с подстриженной бородой и усами, в каком-то халате. Маленькое лицо, сморщенное, на вид лет пятьдесят. Вышел, постоял и пошел мимо нас, не удостоив нас вниманием. Остановился, встал на колени и начал громко вычитывать какие-то заупокойные молитвы.
— Это что за человек?
— Так… простенький…
И старик нехотя, с особой сборкой на губах рассказывает о нем. С детства такой. Был крепостным, приучали к делу: били и били, пороли и пороли: ничего. Так и отбился. Все смешком да шуткой, — посадят ли там пшеницу изо ржи выбирать, кур ли пасти. Воля пришла, стал на воле ходить. Сперва около города жил, обмолвился словом…
— Каким словом?
— Да так и сказал: «Жарко будет городу». А глядь, город и горит уже. Начальство подумало, не он ли; в острог засадили. Ан и острог с угла загорелся. Ну, выпустили и приказали к городу на выстрел не подходить. Осерчал и он. Ушел. Вот так и прибился к нам и живет у меня в баньке.
Дворец Дима *
Посвящается тебе, другу детей, моей дорогой дочери Дюсе.
Рождественский рассказ из жизни детей
I
Лужайка, которая виднелась с балкона из-за деревьев, была усыпана, как бисером, полевыми цветами. Ближе к балкону росли большие деревья, все в листьях, сочных, светло-зеленых. Листья шумели, и вершины деревьев гнулись от ветра.
На балконе под навесом ветра не было; грело солнышко, и пахло цветами. В кресле около стола сидел маленький мальчик, лет семи, желтый и сгорбленный, как старик. Его большая голова, как бы от тяжести, свесилась к нему на грудь, и исподлобья смотрели большие, черные глаза мальчика. Взгляд их был жгучий, напряженный.
Мальчик смотрел на лежавший перед ним красный, прозрачный от солнца тюльпан, на мушек, которые черными точками шевелились внутри него, и думал. Он думал о том, что, может быть, это вовсе не тюльпан, а заколдованный замок, а те черные мушки — рыцари и дамы: придет ночь, загорятся огни в замке, оживут рыцари и дамы. Мальчик скосил немного свои уставившиеся в тюльпан глаза и подумал, снисходительно улыбаясь: «А если заглянуть в тюльпан, ничего там, кроме мушек, и нет».
Как шумят деревья, какой сильный ветер: деревья большие, а ветер сильнее, — он гнет деревья, хоть и не хочется им гнуться. Разве деревьям может хотеться?
Мальчик стал смотреть в небо: в голубом, нежном небе бегут белые облака, — все тот же ветер, который качает эти деревья, гонит и те облака.
Мальчик закрыл глаза, и ему показалось, что и он качается, что и деревья, и он, и облака несутся куда-то далеко, далеко.