— Ах ты, черномазая, не отстанешь от нее…
Пришлось как-то Иванову ехать по делам куда-то очень далеко.
Приезжает туда, куда ехал, а там уже ждет его телеграмма: «У Адочки скарлатина, форма легкая — не беспокойся».
На другой день новая: «Осложнение — форма тяжелая».
Дело было в разгаре, даже не было утешения посылать часто телеграммы, — денег не было.
На пятый день он получил такую телеграмму: «Папа милый, приезжай, — твоя Адочка очень заболела».
Озабоченная любовью, маленькая, немного сгорбленная фигурка Адочки, словно выжженная огнем, стояла живая в его сердце. Вспоминались все подробности их разлуки…
Перед отъездом он купил ей скромное платьице. В каком она была восторге!
— Я его надену, когда ты приедешь…
Тетя Маша, по обыкновению, вскрикнула при этом:
— Удивительная девочка, — она ведь и платью рада только для тебя.
Адочка озабоченно твердила:
— Знаешь, тебя Маша, папе очень надо ехать… Он привезет, мне много, много игрушек…
Но, когда наступила минута разлуки, — это было вечером и она была уже в кроватке, — бодрость оставила ее. Когда отец пришел с ней прощаться, она, обняв его, горько заплакала.
— Я же скоро приеду, я привезу тебе игрушек…
— Я не хочу игрушек.
Она овладела собой и озабоченно, рассеянно вертела пуговицу его пиджака, как бы вспоминая, чего она хотела.
— Ты приезжай скорее.
Сказав, она облегченно вздохнула: она нашла в своем маленьком сердце, чего хотела.
Получивши последнюю телеграмму, Иванов в тот же день выехал обратно. Выезжая, он увидел у ворот маленькую озабоченную сутуловатую девочку. Точно жизнь уже взвалила на ее плечи свое тяжелое бремя.
Озабоченные дети! Грустные дети! Легко самому бороться и нести свой крест, но видеть, как маленький ребенок сгибается под ним… Ведь если и в пору детства нет счастья, — когда ж оно будет?
Дорогу, дорогу детскому счастью, широкую дорогу!..
IV
Адочка сама продиктовала телеграмму отцу и почти сейчас же после этого потеряла сознание. Она говорила в бреду:
— Папа приехал. Он в спальне. Давайте мне скорее новенькое платье.
На девятый день, утром, приехал доктор, — осмотрел, долго выслушивал ребенка, впрыснул мускус… На этот раз она даже не вскрикнула. Сидя на кроватке больной, рядом с ней, доктор устало проговорил:
— Надежды нет.
С таким напряжением ожидаемый ответ, казалось, не произвел уже никакого впечатления. Марья Павловна только поджала плотнее губы, и казалось, что она думала в это время о своей какой-нибудь неудавшейся кофточке. Дядя Вава махнул рукой и проговорил:
— Зачем только эти дети на свет рождаются…
— Бесполезно мучить, — сказал доктор и снял с девочки все повязки, компрессы, одеяло.
Теперь была видна ее худоба. На подушках лежало что-то темное, грязное, маленькое. Синие пятна, подтеки, распухшие, все в ранах, губки, черные круги закрытых глаз.
Жизнь, как дикий зверь какой-то, рвала, трепала, волочила, и, пресытившись, бросила ее.
Доктор еще раз послушал сердце и без мысли задумался, поставив слуховую трубку на грудь ребенку.
Адочка лежала в забытьи. Но вдруг она махнула ручкой, и слуховая трубка полетела на пол.
— О? — повернулся к ней доктор.
Глаза девочки, — большие, черные, страшные, — были открыты и напряженно смотрели на дверь.
Уже все услышали теперь чьи-то шаги в коридоре: в отворенных дверях стоял отец.
Дочь и отец смотрели друг на друга. Казалось, у обоих только и остались глаза. Они говорили ими.
Отец говорил:
«Я нашел тебя и силой моей любви я возвращу тебя к себе, потому что моя любовь — страшная сила, та сила, которая горы, мир сдвинет…»
Ребенок впился глазами в отца:
«Вот я, истерзанная, измученная, ты видишь…»
Он видел, он стоял уже на коленях возле нее, смотрел ей в глаза, обнимая руками маленькое трупное тельце ее.
И она смотрела. Казалось, взгляд ее достиг крайнего напряжения. Но точно оборвалось что-то, и она закрыла глаза.
Марья Павловна уже подняла было руку ко лбу, думая, что конец всему, как вдруг Адочка опять открыла глаза и остановила их на дяде Ваве.
Тот машинально наклонился к ней.
— Папа, — едва слышным писком поделилась она с ним своей радостью.
— О, да, да, папа, папа… — захлебнулся дядя Вава и быстро отбежал к окну.
Нервы у дяди Вавы никуда не годятся: стоя у окна, он плачет, как ребенок.
Глаза Адочки перешли на тетю Машу и зовут ее.
— Надо мне платье надеть…
И от напряжения кровь выступает на черных, распухших губках Адочки.
— Ого, — взвывает тетя Маша, — платье, платье…
Она улыбается Адочке и стремительно, растерянно несется к шкафу.
«Смерть это или жизнь?» — думает тетя Маша, и лицо ее еще улыбается, а слезы льются и льются по ее толстым щекам.
Она вытирает их, несет платье и, ничего не понимающая, надевает его кое-как на Адочку.
Адочка в платье. Она еще страшнее. Она нервно перебирает исхудавшей маленькой, как у обезьяны, ручкой оборку платья и смотрит своими страшными, напряженными глазами на отца. Она надела свое платье к его приезду, она ждет одобрения отца.
Отец ничего не в силах сказать; он молча целует ее ручку. Тетя Маша дрожащим голосом говорит:
— Ах, какая красавица, какая хорошенькая наша Адочка…
Адочка опять закрывает глаза. Несколько мгновений длится томительное молчание. Лицо Адочки еще больше темнеет, но потом сразу покрывается краской, а на лбу выступает испарина. Адочка глубоко-глубоко вздыхает; она открыла глаза, ищет тетю Машу.
— Что? — испуганно наклоняется к ней тетя Маша.
— Мо-ло-ка…
«Ка» вылетает болезненным писком.
— Кризис миновал, — будет жить, — раздается напряженный, радостный голос доктора.
— Молока! — уже как-то ревет тетя Маша и настоящим ураганом несется сама за молоком.
Клотильда *
I
Я только что кончил тогда и молоденьким саперным офицером уехал в армию.
Это было в последнюю турецкую кампанию.
На мою долю выпал Бургас, где в то время шли энергичные работы по устройству порта, так как эвакуация большей части армии обратно в Россию должна была и была произведена из Бургаса.
Ежедневно являлись новые и новые части войск, некоторое время стояли в ожидании очереди, затем грузились на пароход Добровольного флота и уезжали в Россию.
Эти же пароходы привозили новых на смену старым для предстоящей оккупации Болгарии.
И таким образом Бургас являлся очень оживленным местом с вечным приливом и отливом.
Как в центральный пункт, в Бургас съехались все, кто искал легкой наживы.
Магазины, рестораны процветали.
Процветал кафешантан, устроенный в каком-то наскоро сколоченном, громадном деревянном сарае.
Первое посещение этого кабака произвело на меня самое удручающее впечатление.
За множеством маленьких столиков в тусклом освещении керосина в воздухе, до тумана пропитанном напитками, испарениями всех этих грязных тел, — всех этих пришедших с Родопских гор, из-под Шипки, из таких мест, где и баню и негде и некогда было устраивать, сидели люди грязные, но счастливые тем, что живые и здоровые, они опять возвращаются домой — возвращаются одни с наградами, другие с деньгами, может быть, не всегда правильно нажитыми.
Последняя копейка ставилась так же ребром, как и первая… Как в начале кампании копейка эта шла без счета, потому что много их было впереди и не виделось конца этому, так теперь спускалось последнее, потому что всегда неожиданный в таких случаях конец создавал тяжелое положение, которому не могли помочь оставшиеся крохи. Для многих в перспективе был запас, а следовательно и прекращение жалования и необходимость искания чего-нибудь, чтобы существовать.
Такие пили мрачно, изверившись, зная всему настоящую его цену, но пили.