— Ах ты, господи! Денег-то, денег! — качает головой сонный Евдоким, — всю деревню купишь.
— Пропадут!! — Оторвался было Степан от окна и опять уж весь в избе.
Опять махнул рукой, отошел даже от окна.
— Нет!
— Нищим бы роздал!! — раздумывает Алексей.
— Нищим?! — орет Иерихонская труба, — своим, пес, не даст…
Толкают друг друга, ждут, разгорелись.
— Так просто очумел от этих денег и сам уж себя сообразить не может. А что ему теперь в них?
«Что в них?» — спрашивает всякий себя и сильнее тянет туда к окну: откроет, нет ли?
Горят глаза, горят речи, вот-вот схватиться готовы в горячем споре, — на ком-нибудь сорвать напряжение, излить какое-то сосущее чувство неудовлетворенного раздражения.
Даже вдовы, и те насторожились: словно и их доля там, в этой страшной избе.
Готова подвода.
Идет!
Идет Асимов в последний раз по родной земле.
Жадно валит, ступает спешно за ним и родня и деревня, до моста дойдут… обычай такой, а там уж посадят и увезут навеки… Забежали ребятишки вперед: пятятся задом, не оторвутся от страшного, загадочного лица…
Думка одна у всех: отдаст ли деньги? И себе ничего не взял, чтобы не узнали, где прячет их… Врасплох захватило… Ох, человек!
Мост: стой!
Стал Асимов. Ни кровинки, — сжало там что-то железным обручем душу, и глядит она из его помертвелых глаз. Порядок порядком… взметнул боком вверх глаза:
— Прощайте, православные христиане… — Хотел сказать: «лихом не поминайте», и поперхнулся. Родная земля, в последний раз… что ж это вышло? Какой силой смахнуло, как рукой, все… прахом пошло… Захватило что-то внутри и рвет, отрывает душу от живого места.
Глядит Асимов в небо, налились глаза, страшно и скорбно глядит отлетающим взглядом. Впились в него: неужели не откроет?!
Илька повалился в ноги.
Толкнул кто-то Варвару, указывает на заморыша да на Асимова. Схватила Варвара сына на руки.
— Внучка пожалей, любимого внучка, ему скажи, где деньги зарыл.
Замерли все, притаили дыхание.
Едет мимо следователь, смотрит в налившееся нечеловеческое лицо, смотрит в жадно впившиеся, перекошенные лица деревни, и несутся ему вдогонку раскаты дикого:
— Будьте прокляты вы, брюхи ненасытные… Нет вам денег!!
IV
На селе
Деревенское начальство само же и запустило подать, а тут стукнули: дай да подай; вынь да положь. Черкасским, тем хорошо — машина у них — то же город: хлеб сорок семь копеек, на две копеечки всего против города дешевле, а из медвежьего угла у тебя-то и всего семьдесят верст, а сыпь Ивану Васильевичу по двадцать семь копеек. Там соль тридцать пять копеек, тут пятьдесят, там «карасин» две копейки фунт, тут пятак тот же Иван Васильевич рвет. Черкасский сто пудов хлеба смотал — в развязке с податью, а ты ее половину всего отдал.
А подать одна у всех. Этак сказать, за тех черкасских всю подать машина платит, те вон и назмить на досуге стали, а ты и поспевай за ними со своим одром, как знаешь. Так у машины и думка одна, а одра-то своего хоть на части рви.
Худо жить в медвежьем углу: работы выше горла, а в каждом деле рубль на полтину перебит, а то и на четвертак: продал дешево, купил дорого. А на землю опять цена повыше пригородной. Оно, конечно, было время, была земелька. Крепостными были, на хорошенькую земельку господа согнали народу. А тут воля пришла, а земля-только гляди на нее, — на большой надел много ли вышло? А и вышли — народу-то удвоилось, а то и утроилось — по десятинке на душу не выходит. А жить надо. Крестьянину, если не сеять, — чем заниматься? Покупать надо землю. А сунься-ка ее купить?! За старую на один хлеб десять — двенадцать рублей, а залежь восемнадцать — двадцать, залог все тридцать отдашь. Вот куда выскочило: навечно, как на волю шли, по пятнадцати рублей назначали, а сейчас сколько их по пятнадцати передал, а земля все не твоя. Так ведь было бы платить за что! Прямо сказать, отбилась земля: бывало, на плохой неисжатый хлеб стоит, а теперь с хорошей, если урвешь восемьдесят пудов — крестись двумя руками. А восемьдесят пудов во что станут? Земля двенадцать, пашня с бороньбой, кому не надо, — пять рублей, семена, вон, с осени двадцать пять — тридцать мотаешь, а весной семь гривен отдай, а их двенадцать пудов надо — восемь рублей сорок копеек. Жнитво в пяти рублях хоть обложить, снопы да молотьба — пять, вот тебе и тридцать пять рублей. гПуд самому сорок пять копеек встал — городская цена… Сыпь по двадцать семь копеек. И много работы, да вся на людей она, — мимо бежало, да в рот не попало… Эх, счастье черкасским! Свет открытый, купцы из города амбары понастроили, а к тебе в отрезанное место кто заглянет?
Кулаки да прасолы, — им найдено.
Как узнали, что подать сбирают, как коршуны, слетелись. Третью часть скотины угнали тогда из деревни. А скупали-то как? Первая лошадь в двадцати рублях шла, телка шесть — восемь… А сунься ее назад покупать — и все двадцать отдашь.
А на весну голод. Осенью за двадцать четыре копейки мотали, а тут девять гривен, к осени рубль двадцать копеек, зимой рубль семьдесят копеек. Тут пять податей заплатил бы тем же хлебом и сам сыт был бы, а теперь свой же хлеб за восьмерную цену покупай назад. А покупалок-то где взять? Иван Васильевич — вон полтора пуда за десятину жнитва дает, а люди летом по восемь — десять рублей гресть станут! Вот таким молотом-то со всех сторон как по загривку начнет хлопать — тут и выворачивайся, как знаешь.
Приехал тут один господин, — отчего плохо живете? Мы ему, как путному, по пальцам пересчитали.
Послушал, послушал:
— Неверно, машиной извоз подорвете…
И грех и смех. Мы-то, мужики, и то разобрались, ты ж ученый, мозги-то твои при тебе. Извоз?! Придет, конечно, извоз: ему же, Ивану Васильевичу, свой же хлеб повезешь за шесть копеек — четырнадцати копеек с пуду-то уж нет, а харч, а полом, а лошадь изведется, а дома дело кто править станет? Другой об назме толкует: тут на речку вывезти навоз время не урвешь — вези еще его за три версты в поле. Эхе-хе-хе! Толковать-то вас, не зная дела, много охотников, — вникнуть да разобраться только вот некому. Беда кругом: встало дело. Растет нужда в народе из года в год, точно хворь какая негодная. Кто недавно еще в достатке жил, вовсе на нет сошел, а безлошадных больше, чем в городе, стало.
Исаевых дом старинный был, первый дом, — одним годом на нет сошел.
Нелады давно у них шли. Семья большая: за стол 22 рта садилось. Нелады да нелады: ослаб старик, так маленько вроде того что отходить от дел стал; дал волю старшему сыну, а у старшего у самого детей с хозяйкой восемь человек. Младшим братьям обидно: без малого вся работа на него уходит. А праздник придет — старшей снохе да сестрам первая обнова. Младшим снохам опять обида: они за мужей, — братья друг с дружкой схватятся.
Дальше да больше.
— Мы что вас нанялись кормить? Девять ваших ртов, три сестры, двое отец с матерью… Весь год в работе, как каторжные, а что толку?
— Нас двое, — кричит Павел, средний брат, — у Авдея всего ребеночек, Тимофей в солдаты уйдет этой осенью: еще больше того на вас работай. Да еще Николай-то (большак), чем спасибо сказывать, власть забирает. Даве в поле-то при всем народе: «Я те вилами!..» Этак можно?
Николай, желтый, с выпученными напряженными глазами, только смотрит.
— А сам что при народе скандальничаешь?
— Кто скандальничает? Только и сказал, что мало ли вас тут найдется охотников на чужую работу.
— Ну так вот…
— Ну так что? и сейчас говорю… Пори меня вилами. Не хочу, вот те и сказ! Нас две головы: шутя проживем.
— Проживешь…
— Моя забота: одна голова не бедна, а бедна и одна. А праздник придет, пятака не выпросишь — себе чего удумают, а той — последний подарок: своей шаль, а этой и платка будет.
— Какая шаль, когда в одной цене она с платком?
— В одной цене, так себе платок возьми.