Доктор тупо остановился на группе рабочих, стоявших у окна.
— И эти передохнут… Все подохнут!.. Проклятая либеральщина… Земство…
Доктор сверкнул глазами и тупо оглянулся.
Я поинтересовался: когда он кончил курс.
— В семьдесят пятом году.
— В разгар идеализма, — заметил я.
— Было дело… валял дурака.
Возвратившись домой, я отдал приказание готовиться к отъезду, наделив рабочих каплями, кипяченой водой, наставлениями.
Рабочие со страхом и тоской смотрели мне в глаза. Что-то близкое, родное установилось в наших отношениях.
— Эх, добраться бы уж… — вздохнул Тимофей и плотно сжал свои бледные губы. А глаза так и бегают — тревожные и мутные.
Перед отъездом пошли проститься с Филиппом. Я запретил им говорить, что уезжают: дескать, на работу уходят, через два дня вернутся.
Возвратились, совсем упавши духом.
— Плачет… Вы, говорит, меня обманываете: уедете…
Голос Тимофея оборвался, он замотал своей тонкой шеей и отвернулся с обычной тоскливой гримасой.
— Лучше ему?
Рабочие молча потупились.
— Плох, — односложно проговорил Логин.
— Лечат?
— Лечат, — вытянул как-то Тимофей.
А там, далеко, радостно ждет кормильца своего семья.
Я проводил их на пристань и усадил на маленький уходивший пароход. Они поехали, сиротливо сбившись в тесную кучку у белого борта парохода.
Чувство радости, благодарности, облегчения тревог и тоски перемешивалось и сверкало в их прощальных взглядах. Мне жаль было, я уже привык к этим своим товарищам по путешествию.
Проводив их, я не поехал в город, а воспользовался свободным днем для осмотра пристани, левого берега Вятки и, возвратившись в город только к вечеру, проехал прямо в барак.
Весь день перед глазами Филипп: то больной, с тошнотой, не проходящею в моменты даже самых злых припадков рвоты, с тошнотой в желудке, в голове, в желтых больных глазах; то закрадывалась вдруг надежда, что лучше ему, что благодатный сон уже охватил его, и завтра — послезавтра, возвращенный к жизни, он уже будет ехать со мной в свою деревню.
Когда я подъезжал, меня охватило сильное волнение. Там, за этими досчатыми стенами барака, я узнаю сейчас тот или другой исход. Мои глаза беспокойно бегали и угадывали, что там.
Я прошел двор, встретил сторожа, не решившись спросить его. Входная, наскоро сбитая, дверь отворилась, и предо мною стоял небольшой, с желтыми волосами, бесцветный фельдшер. Мне бросились в глаза его красные веки и поношенный черный сюртук.
Я со страхом и надеждой впился в него.
— Скончался…
Скончался! отдалось во мне, и мысли спутались и порвались, точно вихрем каким-то подхваченные, и напрасно я силюсь овладеть собой.
— Скончался!.. — повторяю я в волнении и останавливаюсь.
Стоит и фельдшер, тупо осматривая меня.
— Давно скончался?
— Минут двадцать. Сейчас выносить будем.
— Он еще тут на кровати?
Я сделал движение.
— С окна загляните.
Я послушно повиновался, обогнул двор и подошел к крайнему у забора окну.
Этот скорчившийся, черный: это Филипп. Он точно меньше стал; я заглянул ближе. Слепые, выпяченные, застывшие глаза, плотно сжатые белые зубы, остатки рвоты на грязной бороде. Какая-то невыносимая напряженность во всей судорожно сжатой фигуре, точно и смерть сама — недостаточный покой от пережитых страданий. Я стоял, охваченный животным ужасом, и бессмысленно впивался в изменившиеся до полной неузнаваемости черты.
Мертвый Филипп, а перед глазами так и стоит живой, и забытые мелочи ярко, выпукло встают в памяти: рассказ взасос о постреле… Скорбная фраза: «Поди, отжались у нас», и взгляд… Фигура его, как живая, собиравшаяся потягаться до последнего…
— Так и не принял лекарства, — подошел изнутри фельдшер, бросив взгляд на труп Филиппа… «Вы меня, говорит, уморить хотите».
— Как не принял?
— Стиснул зубы, хоть долотом разжимай… Главное, время такое… выскочит на улицу: бунт… Бросили… что ж с ним сделаешь?
Я пошел прочь.
Не принял лекарства! Не поверил и мне, не поверил, несмотря на клятву. Он не поверил, зато я поверил, — сам себе поверил и поехал спокойный. Пока ездил, он сводил свой страшный итог. Один… оторванный… в убеждении, что кругом его палачи.
— Ах, как плакал перед смертью, — говорит, провожая меня, сторож. — А тут, как узнал, что ребята уехали, заметался, заметался, так и кончился.
— Кто ему сказал?!
— Я же и сказал.
А я клялся ему, что мы будем ждать его. Значит, если и было какое-нибудь сомнение на мой счет, то после этого умер без сомнения.
VIII
Со смертью Филиппа мои дела закончились, и я, не медля, по возвращении домой, погоняемый невольным каким-то страхом за себя, с одной стороны, желанием поскорее попасть к своим — с другой, решил ехать, не ожидая парохода, на лошадях. Так как ни почтового, ни земского тракта не было, то и поехал я на вольных глухими деревушками, глухими местами, такими местами, где слово «проезжий» не сразу понимается и сопровождается пытливым подозрительным взглядом.
— Так, — говорит молодой еще, грубоватый крестьянин с умными глазами, с голосом, в каждой нотке которого чувствуется нутро его.
И, помолчав, прибавляет:
— Лошадей, значит… Тройку, что ль?
— Да уж тройку.
— Так…
Опять молчание.
— Так как же? — спрашивает крестьянин, — тройки-то во всем селе нет. Пару нешто? Не сто пудов, чать…
— Ну, пару.
— Нешто…
Он чешет себе грудь, спину и говорит:
— За лошадьми, видно, бежать.
— Ну, так беги, а я чаю напьюсь.
— И то… Самовара вот нет… В лавочку разве сходить…
Кое-как улаживается дело, и самовар мне приносят из лавки.
Мужик убежал за лошадьми; в избе тихо, в сенях старуха с помощью прежнего моего ямщика возится над самоваром. В окнах широкая, поросшая травой, пустая улица; деревушка маленькая; избы, как пьяные, покосились кто куда. Редко-редко группа детей покажется из-за угла.
И чай давно отпил, и солнце уж книзу пошло, уехал старый ямщик, а новых лошадей нет да нет, и сижу я, поминутно оглядываясь в окно, да от нечего делать перебрасываясь словами со старухой.
Старуха тихая, благообразная, телом рыхлая, ходит медленно, переступая, как стеклянная, но в лице и фигуре чувство собственного достоинства. Сесть не решается и говорит, стоя у дверей, готовая скрыться, чуть заметит, что присутствие ее меня стесняет.
— Садись, бабушка, — говорю я.
— Спасибо, милостивец, и постоим… смолоду при господах своих живала, порядки знаю.
Старуха степенно опускает глаза.
— В какой должности при господах была?
— В кормилицах жила. Вот этот, что за лошадьми убег, брат молочный барину… Барина, поди, тоже теперь не достанешь… Давно было…
— А барин здесь же?
— Нет, продал все. Давно продал, так и пропал: ни следу, ни весточки… Купец, значит, заступил: за долги ли, как ли — их дело, батюшка мой.
— Ну что ж, когда лучше было? прежде или теперь?
Старуха поджала губы.
— Как сказано: локти выше головы не растут; хорошему везде хорошо, худому везде худо. И при господах, хоть сказать, бывало: потрафил в линию, живи себе до самой своей смерти… Захотел умом раскинуть, — ну, тут гляди, как бы с большого ума да на малый не выйти.
— Так, что если б сейчас в крепость назад повернуть?
Старуха пытливо заглянула мне в глаза, оправилась и как-то странно проговорила:
— Так что, батюшка мой, от нас супротивности нет… Мы век жили, худого слова не слыхали: весь род наш повадливый… как хошь, так и повороти: нет от нас и не будет…
Но голос выдавал старуху… Угнетенная, тоскливая нотка отчетливо звучала.
— Нет, бабушка, не течет река обратно, — сказал я весело.
Старуха вздохнула.
— Эх, милостивец, не знаю уж, как и сказать… Времена-то нынче мудреные стали… Старуха, что ль, стала, понимать перестала и вижу — не вижу и в толк не возьму…
— Мудреные времена?