Филиппу лет тридцать. Он, что называется, незадачный, — у него лошади дохнут, хлеб не родит и всегда какая-нибудь новая беда. Глаза большие, засели и смотрят. Здоров, как бык; рыжеватая в темный цвет бородка, добродушная широкая физиономия, большой открытый с белыми зубами рот. Ленив, добродушен, имеет маленькую, с лицом настоящей обезьяны жену, постоянно вспоминает о ней так же, как о своих шестерых ребятишках, с теплой удовлетворенной гордостью.
— У моей бабы нет этого… Мои дети не то что… — просто, как есть… — говорит Филипп взасос и оглядывает меня и своих товарищей.
— Вот хоть барина спроси, — обращается он к кому-нибудь из местных, — я врать не стану.
— Славные детки, — говорю я.
— Ну… чего ж? вот барин говорит… Неужели врать стану?
Он вспоминает про своего Федьку, двухлетнего пострела. Впрочем, ничего почти он не сообщает про Федьку, и очевидно только, что Федька, пострел и сопляк, прочно засел в умиленном родительском сердце.
Логин, собственно, не из моей деревни и взят по протекции. Отставной старший унтер-офицер, он оказался тихим, выдрессированным, исправным работником.
Пятый работник — Алексей, разбитый жизнью, худой, высокий, весь поглощенный болезнью и постоянной нуждой.
II
Мы продолжали лежать на улице, ютясь в тени березы.
Тимофей лежал на животе, рассеянно собирал соломинки, совал их в рот и подыскивал тему для разговора. Не говорить ему так же тяжело, как другому говорить.
— Я грамотный… я страсть как охоч до грамоты. У нас старший унтер был, как не то слово — не так. Опять сызнова. Я устав это или тоже божий закон так, бывало, без запинки, слово в слово до самого Иосифа прекрасного, так и говорю… Страсть охоч был… Бывало, два раза прочитаю — все помню… Больно ловок был.
Тимофей даже глаза закрыл от удовольствия.
— Я не только что устав, а и божий закон… Я страсть сколько читал.
— Что же ты читал?
— Про Суворова.
— Ну?
— Хорошо… Все как есть описано… Как он солдатом был, как его Екатерина повстречала; очень уж ей понравилось, как он чисто, значит, на караул ей сделал. Она ему сейчас рубль золотой… А он ей: «Нельзя мне рубль взять, потому что я на часах… Ежели уж охота, так положь, значит, на лавочке рубль, или там по начальству отдай, — окончу дежурство — возьму…» Тут она сейчас его в офицеры приказала… Так все это описано ловко!.. Набрал он человек пятьдесят и из пушек неприятельских ночью да в них же, да крепость турецкую и взял. Тут его генерал расстрелять приказал; он не будь глуп — к Екатерине письмо. Тут она и отписала генералу: «Не вы, дескать, а я его сыскала и в офицеры пожаловала, а вы и власти иметь не можете над ним и как бы он еще вас не пристрелил…» Ей-богу! да в генералы его… А он хоть и генерал, да что солдату, то и ему подавай, — все с солдатом, все сообща… Ну и надеялись на него войска, — никого не надо, подавай Суворова, и шабаш…
— Ты в последней турецкой кампании не был?
— Нет… Только и было, что усмиряли поляков. В Люблине бунт был…
— Какой бунт?
— Их ксендз нашего православного, значит, в свою веру окрестить тайком вздумал… Собрал народ в костел и айда крестить. Тут полиция разнюхала — тревогу. Так и так, крестят в свою веру православный народ… Поляки за камни… не дают, значит… Тут за нами… Стрелять не стреляй, а что если будет — в штыки. — Тревогу. Дело праздничное: барабанщик пьяный… выскочил на снег без сапог — тревогу забил… Мы выскочили — что такое? Обробели, думали — австриец, а нас в Люблин повели. Пришли ночью… Поставили нас на площади. Поляки в нас камнями… Тут ближе да ближе… Один схватил мое ружье; ну, я не стерпел, как пырну его штыком… Потому, что ежели ружье взять, — это вроде того, что как позор, терпеть уж нельзя. Сейчас мне ротный: «Правильно, говорит, твою честь замарал». А другой ведь со службы уйдет: дурак был, дураком остался… Или ежели, к примеру, ты вот стоишь, а он идет: «Кто идет?» Молчит. Сейчас его другой раз, а за третьим стрелять должен.
— Да ведь он глухой, может? — спросил Филипп.
— Не ходи.
— Вишь ты!
— И все это неправда насчет поляков, что в свою веру сманивали, — проговорил вдруг рабочий, одетый в пиджак и шляпу.
— Неправда, потому что сам поляк, — прошептал Алексей.
— Да хоть и поляк… у вас насильно кого крестят?
— У нас, известно, нет, — отвечал гордо Тимофей.
— У татар поворачивают силком?
— Я про татар не слыхал.
— Значит, мы хуже татар выходим?
— Известно, хуже. Как же это, человека православного… — Поляк только плюнул.
— Да кому надо-то вас крестить? Мало своих у нас?
— Знамо мало, коли понадобилось.
Поляк молчал.
— Так просто на смех вам одно это сказали: видят, что дураки, что ни скажи — всё поверят… вот и сказали.
— Поверят?! — сомнительно протянул Филипп. — Небось не больно-то поверят.
— Да вот же поверили?
— Поверили? Чудной ты человек, — поверили, потому что правда.
— Правда?! — с горечью повторил поляк. — Вот сейчас про докторов говорят, что они холеру разводят. Правда, значит?
— А ты как думаешь? — горячо заговорил Филипп. — Он тебе, чуть хворь, сейчас даст: дескать, не разводи заразу. А другой тоже и жив бы остался!
В мечети кончилось. Татары обступили нас.
— Травят доктора, — проговорил похожий на негра. — Я в городе был… Болен не болен, только заявись ему, значит: сейчас палец с известкой всунет, покрутит-покрутит там, сейчас человек упал, кончал…
— Вишь, чего делают, — раздраженно проговорил Алексей.
— Полно вам глупости-то говорить, — вмешался поляк. — Необразованность ваша одна. Для чего ж вас зиму всю кормили? чтоб потом отравлять? так оставили бы, зимой и без того подохли бы все.
Наступило молчание.
— Просто, ей-богу, подошвы да и только, — проговорил поляк, обращаясь в мою сторону.
Я лежал с закрытыми глазами.
— Слушать ведь совестно.
Рабочий поляк, еще молодой человек, какой-то забулдыга, производил очень симпатичное впечатление своей худой, скромной и в то же время интеллигентной физиономией.
— Ловко как это все у вас выходит, — проговорил Логин и высоко поднял свои брови. — Хорошо вы всё это одно к одному понимаете и за дураков нас считаете, а всё будто, как и мы, дураки, ничего лучшего не придумали, как с нами же, дураками, ту же работу делать.
— Не в этом сила.
— А вы тише! барин-то спит, — сказал Логин.
Наступило молчание.
Я открыл глаза.
Татары, дети обсели нас со всех сторон.
— Эх, дух какой… Маханщина, — сплюнул Тимофей и вышел из круга.
Он скоро воротился и проговорил:
— Вы бы хоть расступились, чтоб воздух доходил до барина… вовсе ведь смрадно…
Татары только молча сдвинули брови. Смрадно-то было смрадно, но у меня духу не хватало их разгонять: я подышу их смрадом да и уйду, а они останутся и очень сомнительно, чтоб скоро обстоятельства позволили им не жить в том смраде, в каком они действительно живут. Бедность, нужда, грязь, тараканы, вонь… В сущности, впрочем, то же, что и в русских деревнях. В избе теленок, овца здесь и там, таракан здесь, таракан и там.
Тем не менее русский человек обидится, если провести такое сравнение.
— Как же сравнить? — брезгливо отозвался как-то Филипп, — что крещеная изба, что нехристи…
— Маханщики, — добавил Алексей и сплюнул. — А дух-то…
— Телом грязные, оттого и дух, — объяснил Логин. — В баню они плохо ходят: свиньи настоящие, и дух у них оттого нехороший.
— Известно, от этого, — согласился Филипп. — Опять же конину, махан едят, — от этого тоже.
— Be! — проговорил Тимофей и с омерзением сплюнул.
А этот самый Тимофей, поймав таракана, в сваренных в какой-то православной деревне щах, долго рассматривал его и проговорил с сожалением:
— Разварился, сердечный, — половина осталась, остатная половина по нашим брюхам разошлась!
И никто от мысли, что проглотил по кусочку таракана, не поморщился даже.