Но ни эта грязь, ни это зловоние не отравляли существования друзей. Как истые философы, они даже не замечали ее, как не замечали такой же грязи ни в своих квартирах, ни на своих ногах, как не замечали того пуху, который в изобилии покрывал их грязную одежду, бороду, волосы, шапки…
Ицка был мужской портной, Давыдка — дамский.
Их квартиры были одна против другой. В каждой, состоявшей из двух комнат всякого населения, начиная с коростой покрытых детей и кончая подслеповатыми, с загнившими глазами старухами, было битком набито.
В передней комнате каждого из друзей была мастерская, то есть стол, стул, на котором сидели Ицка сам, а за Давыдку наемный подмастерье. Сам Давыдка хотя и держал в руках все нужное для работы, а именно — материал, нитку и иголку, хотя и сдвигал самым энергичным образом свою шапку на затылок, но в сущности ничего не делал, и его звонкий голос ни на мгновение не уступал всему остальному хору голосов обитателей его квартиры.
Со стороны можно было бы подумать, по соединенному гвалту, что идет ссора насмерть, но благодушные, удовлетворенные лица обитателей свидетельствовали, что это только свойственная этой расе манера говорить.
В квартире Ицки, напротив, царила какая-то гнетущая тишина. Ицка был нем, как рыба, и с утра до вечера, не разгибая спины, корпел над работой: только и видно было, как мелькала усердная иголка, то пришивая новую яркую латку на затасканное сукно, то восстановляя согласие между двумя половинками рассорившихся штанов.
В сущности и Ицка и Давыдка ничего не имели, кроме изобильного количества грязных, гнилых подушек и пуховиков, из которых, при малейшем прикосновении, пух разлетался во все стороны. Тем не менее Давыдка считал себя в сравнении с Ицкой богачом. И Ицка признавал это, благоговел перед могуществом Давыдки и был твердо убежден, что без Давыдки он бы совсем пропал, хотя из страха возможного злоупотребления и скрывал тщательно от друга это убеждение под непроницаемым покровом своего молчания. Но Давыдка и без Ицки понимал значение своей дружбы и нередко запускал бесцеремонную руку то в Ицкину табакерку, то в Ицкин карман за двумя копейками на свечку, без которой вечером работа совсем стала бы. Ицка кряхтел, но терпел, как терпел он все, что только кому-нибудь угодно было, чтоб он терпел.
Однажды, когда Давыдка, по обыкновению, все собирался приняться, наконец, за работу, а Ицка без устали работал, от пристава пришел вестовой — он же кучер и дворник, угрюмый, неповоротливый хохол Андрий.
Андрий сперва заглянул к Давыдке, осторожно кашлянул и тогда уже вошел в комнату.
Кивнув дважды головой, Андрий проговорил: «Здоровеньки булы», — пожал руку Давыдки и сел на скамью.
— Здравствуй, Андрий, — сказал не без достоинства Давыдка.
Его очень подмывало поскорее узнать, зачем пришел Андрий, но Давыдка знал, что от Андрия все разно раньше, чем придет его час, ни одного слова не выудишь, и он решил пополнить этот мертвый промежуток чем-нибудь таким, что помогло бы, как колесам деготь, легче зашевелиться языку Андрия.
— Горилки хочешь?
Андрий подумал, заглянул в дальний угол, вскинул глазами на Давыдку и, решив, что ему нет основания не выпить, ответил нерешительно:
— Та хиба ж що выпить?
Давыдка достал темный от грязи графин, такую же рюмку и, поместившись перед Андрием так, чтобы аромат горилки попадал ему прямо в нос, стал осторожно цедить, придерживая пальцем какой-то выбивавшийся из графина мусор.
Андрию не было никакого дела ни до грязной рюмки, ни до пальца Давыдки, зато аромат горилки он с удовольствием вдыхал в себя, смакуя заблаговременно предстоящее удовольствие.
То, что Давыдка наливал тихо, не спеша, с толком, чувством и расстановкой, не только не раздражало Андрия, но, напротив, убеждало его, что Давыдка хороший и толковый жид, который знает обхождение с людьми, с которым можно приятно помолчать, не спеша подумать, а то даже и обмолвиться каким-нибудь словом.
Все эти мысли черепашьим шагом ползли в голове Андрия, пока Давыдка цедил. Он водил глазами вокруг, причем начальной точкой окружности были его глаза, а противоположной — губы Давыдки, которые он так аппетитно подбирал в себя, что у Андрия от предстоящего удовольствия уже начинало жечь в середке.
Когда Давыдка, наконец, налил, он и тут еще не сразу подал, а проговорив: «почикай трошке, я оботру рюмку», стал вытирать подозрительное место краем фалды своего не менее подозрительного сюртука.
Это вниманье очень польстило и тронуло Андрия. Он уже заерзал и прокашлялся, чтоб попросить Давыдку не утруждать себя излишними беспокойствами, даже начало фразы уже стало сползать с языка: — Та вже… Но он вовремя сообразил, что, во-первых, он все равно не остановит Давыдку от желания оказать ему любезность, а во-вторых, всем и без того было совершенно ясно, что в таких случаях должно говориться.
Впрочем, одной рюмки оказалось недостаточно, чтоб раскачать Андрия, и Давыдка терпеливо повторил прием.
После этого Андрий сообщил, что Давыдку и Ицку требует пристав и, посидев «еще трохи», нехотя поднялся, наконец, с насиженного места, на котором он заседал таким «чиловжом», каким считал сам себя.
Выйдя от Давыдки, Андрий прежде всего вспомнил, что «заборився» [14], что пристав «як скаженный» напустится на него за это.
«Не покладая рук роблю, — размышлял разогретый водкой Андрий, идя по улице, — хоть ты що… Як тый скаженный лае, лае… ниначи ни чиловж, а собака… Тьфу! Бодай тоби гадюка съила!»
И Андрий, плюнув, так энергично зачесал свой затылок, что шапка его совсем съехала ему на глаза.
— Дядьку Андрию! — весело взвизгнула у кабака с подобранным подолом краснощекая Оксана. И, хлопнув ладонями, взявшись в боки, заступая нога за ногу, припевая с повернутой к Андрию головой:
Напилася горилочки,
Наелася маку, —
Оксана ловко прошлась пред Андрием.
— О-тожь бисова баба, — проговорил Андрий, в приятном недоумении продолжая почесывать затылок и соображая, что из всего этого может выйти.
Оксана не долго держала его в неизвестности.
— Ходыжь мо! — энергично заворотила она и, толкнув Андрия в двери кабака, сама скрылась за ним.
Давыдка, выпроводив Андрия, накинул пальто и юркнул в квартиру Ицки.
Друзья горячо заговорили на своем жаргоне. Собственно говорил Давыдка, а Ицка только вставлял слова, не переставая шить.
Когда Давыдка, наконец, смолк, Ицка, положив свою работу на стол, всунул иголку в борт своего сюртука и встал.
У Ицки была длинная талия и были очень короткие ноги, так что, пока он сидел, он производил впечатление высокого человека, когда же встал, то превратился в такого же маленького человека, как и Давыдка, но с тою существенною разницею, что Ицка был мешковат и неуклюж, а Давыдка был проворен и сложен безукоризненно. Лицом друзья тоже не были похожи. Ицка был грязный брюнет с седеющими прямыми волосами. Давыдка был курчавый, с массою русых нечесаных волос, блондин неопределенных лет. У Ицки была черная густая борода лопатой, у Давыдки — рыжая, жидкая, торчавшая клином. Глаза Ицки черные мрачно и безжизненно смотрели в себя; глаза Давыдки голубые, какие-то бесцветные, мало занимались собою, сверкали жизнью, практической сметкой, хотя в то же время и не лишены были некоторой мечтательности и доброты.
Ицка натянул свое продырявленное пальто, и друзья вышли.
Мимоходом Давыдка еще раз юркнул к себе, причем сразу вызвал целый гвалт, который только тогда затих ему вслед, когда он исчез за калиткой.
На улице Давыдка весело шел, беспечно предаваясь наблюдениям праздного туриста. До всего ему было дело. Он заглядывал в каждую встречную телегу, останавливал каждого еврея, и громкое «гир-гир» неустанно неслось по улице.
Ицка шел сосредоточенно, молчал и все думал, думал и думал.
О чем?