— И еще наш род все от того же старика пошел в других местах. Прежде ведь много таких было. Поселится, а теперь целая деревня стала.
Коснулись значения будущей дороги.
— Российские говорят: где пройдет она, там урожаю меньше будет.
— А наши которые старухи толкуют, что как пройдет она, так и свету конец.
— А которы бают, что в ней дьявол сидит.
— С иконами ежли против нее выйти, — она не устоит.
— Ну, а все-таки хуже же станет после нее, коней хоть ешь тогда.
Лениво, но добросовестно ввожу их в курс дела. Слушают, по обыкновению, с охотой и понимают.
— Глупый ведь мы народ. Тут как-то один на двух колесах (велосипеде) проехал, — так которые со страху на землю попадали: антихрист, дескать, едет.
— А что, ваше благородие, ты тоже из чиновников же будешь?
— Какой я чиновник!
— И мы-то тоже баим: неужели чиновник станет день-деньской на своих ногах ходить! Из наших же, поди: подучили маненько и пустили, а чиновнику где уже!
Рассказчик пытливо смотрит на меня, но, видя, что я улыбаюсь, говорит сомнительно:
— Известно, темный народ; чего мы знаем. Не было того примеру, ну, всяк в свою дудку и задул.
Мой старик подводчик поел хлебца, перекрестился, испил водицы. Остальные лениво жуют. Я сижу на громадной телеге; старик зевает во всю свою богатырскую мощь и крестит рот.
— А поедешь в Варюхину? — обращается он ко мне.
— Поеду.
— Нынче мы же свезем, пожалуй.
— Ладно.
— Наша деревня Тальская — охотники возить, на тракту живем — завсегды заработок. А вот Поломошная, кпримеру, всего в пяти верстах, а за рекой, негде взять копейку: колотятся. А мы, слава тебе, господи, — нельзя гневить бога: кто с умом да с толком — можно жить ладно.
Подошли двое.
— На перепутье! — так здесь здороваются.
— Мир вам.
Молчат, и мы молчим, смотрим друг на друга.
— Планируете? Линию, значит, наводите?
— Планируем.
— Резев, поди, большой будет?
— Нет, не очень.
— Когда не больно большой, — бойко, убежденно проговорил разбитной парень, — я ведь это дело хорошо знаю. Пойдут это будки, станции, — очень даже большой.
Я не стал возражать этому специалисту.
— Ты кто? — спросил я лениво.
— Мы так… — сухо, с достоинством ответила мне неопределенная личность.
Помолчали и разошлись.
Еще трое. Эти типичные. Средний — громадный мужик с неимоверно большим лицом. Мягкие, толстые губы сложились в такую гримасу, какую часто встретишь в окнах, где висят разные комичные маски с исполинскими ртами. Широкий нос мясисто и тяжело уселся над верхней губой; нижняя челюсть выдвинулась, широкие карие глаза смотрят как-то остро и напряженно. Всклокоченная борода, курчавые черные волосы, — все массивно, крупно и с запахом. Лет ему за пятьдесят. Товарищ его среднего роста, полный, самодовольный, с бегающими глазками, средних лет. Третий — бесцветный, белобрысый, с белой бородой, все время молчал.
Говорят двое.
— На перепутье!
— Мир вам!
Маска смотрит так, как будто вот-вот ухватит меня за горло с воплем: «Держи его!» Так большая мохнатая собака свирепо бежит, и думаешь: вот разорвет. Но что-то доверчивое в ней останавливает руку, взявшуюся за камень. Собака без страха подходит и оказывается глупой доверчивой собакой и вместе с тем симпатичной. Вот такое же впечатление производит и маска Пахома Степаныча.
— Всё ли живеньки-здоровеньки? — проговорил мужик с бегающими глазками, обращаясь к моему старику.
— Живем, поколь господь грехам терпит.
— Ну, и слава богу, — пропел в ответ крестьянин. — Счастье вам, Тальцам, как погляжу, — проговорил он, — всё ямщина — лопатой гребете деньгу.
Он подмигнул на меня и посмотрел вбок.
— Хоть бы нам этакое счастье. Мы ведь, ваше благородие, все здешние места с завязанными глазами знаем.
Ввиду почти всякого отсутствия карт потребность в опытных руководителях никогда не прекращается.
— Так что ж, послужи, если охота.
— С нашим мы удовольствием, со всей охотой.
Маска с завистью посмотрела на пристроившегося товарища.
— Ну, для начала скажи: заливает Томь вон эту лужайку?
— Какую? Вон энтую? Редко же; так сказать, в сорок лет раз, никак не больше.
— Пошто? — выпалила маска.
— Так будто, Пахом Степаныч, — мягко проговорил он.
— Пошто? — опять выпалил Пахом Степаныч. — Бабка Нечаиха коли умерла?
— Ну коли?
— Коли? А телку-то, эвона, бурую-то у меня коли увели?
— Я что-то не припомню.
— Не припомнить? А Никитка, хоть он тебе и дядя, будь он проклят, мое сено коли уволок?
— Ну, и уволок уж!
— Не уволок? Я в тюрьме сижу? Слышь ты, твое благородие, — эвона какое дело вышло, ты только послушай, и тут тебе такие дела откроются. Ну, вот хоть тебя взять, — ты как считаешь: можно человека без вины, без причины валить на землю да нещадно драть розгами?
Пахом Степаныч не то что громко говорил, а прямо кричал.
— Да ты что его благородию шумишь-то?
— Постой, — досадливо перебил его Пахом. — Ты послушай только, господин, какие у нас дела творятся. Рассказать, поди, так не поверишь. А все право. Вот хоть, к примеру, он. Ну что, нешто не били меня?
— Мало били, — шутливо ответил крестьянин.
— Не валили, как быка, на землю? ну?
— Ну что ж? Валили.
— Валили? — с горечью переспросил Пахом. — А по закону это?
— Стало, по закону.
— По закону? Человека обесславили, — я вор, что ли?
— Кто же говорит?
— Так за что ж меня били?! — вскипел вдруг Пахом.
— Да отстань ты, ну тебя… я тебя, что ли, бил? Мировой назначил.
— Мировишка ваш такой же, как и вы все. А за что, ваше благородие, спроси. Банишка паршивая сгорела; она, значит, не сгорела, а хотели за нее деньги получить, будто сгорела, так, ветхая… пять рублей. Назначили меня в осмотрщики. Гляжу я: что такое, где она горелая, когда она вся тут?
— А тебе надо долго было мешаться? свои деньги платили, что ли?
— Постой! — сделал страшную гримасу Пахом, открыв свою бегемотовскую пасть, — не за свое дело стоял, за мирское.
— Ну, вот тебе и мирское, — ехидно хихикнул крестьянин.
— Постой… Ладно. Что ж я худого сказал, твое благородие! Только и всего, что старшине, как он свой приговор постановил, так что баня сгорела, ну действительно сказал, что все вы — одна сволочь — и верно!
— Ну, вот тебе и вышло верно.
— Паастой!.. Ну вот, призывают меня после того в правление и без суда и спроса, так и так, пятнадцать розог. Не желаю. «Вали его!» Дай, говорю, месячный срок обжаловать, Дай двухнедельный, дай недельный, дай три дня!
Голос Пахома перешел в какой-то воющий рев.
— Навалилось десять человек народу, что я поделать могу?! Один хватает за руки, другой ноги, третий рубаху рвет…
Пахом Степанович замолчал на мгновение.
— Уперся я, — начал он снова, — в первый раз тихо этак рванул: раз-другой, — ну, сила, можешь видеть, — посыпались кто куда… Опять насели… опять таскали-таскали — брякнули на скамейку ребром, так и сейчас вышибленное. Ну, уж там дальше, как в тумане. Повалили, уселись на само на ребро, били-били, — я уж не помню. Ну, отлили, отошел. Я в ту же минуту прямо в город. Пришел к губернатору и прямо ему так и говорю: «Ваше высокопревосходительство, глядите», да и поднял рубаху; поднял рубаху, а там все тело так и запеклось. Взял его пальчик да и вожу по ребру, а ребро-то: трик-трик. «Это что ж такое?» — говорю. Ну, меня сейчас в госпиталь на излечение. Следствие…
— Ну?
— Ну и ничего: кому надо?
— Да не слушайте вы его, ваше благородие, утомит он вас, а толков никаких ведь не добьетесь… пятнадцать лет вот мотает и себя и мир, — уж его и на высидку присуждали — совсем супротивный человек стал.
— Супротивный? — Пахом плюнул и быстро ушел.
Отойдя, он остановился, как будто рассматривая что-то, а сам слушал.
— Вина не в старшине тут была, а в мировом. Вышел приказ, старшина взял да и выпорол. А мировой-то смекнул, что дело неладно, и водил его все это время, — ну, а теперь действительно ушел, и дело открылось. Так ведь сколько лет же ушло. Да и дело он свое сам же испортил. «Не стану, говорит, подати платить, когда так». Совсем отбился, — до сих пор и не платит. Ну, нынче велено продавать у него сено и дрова.