Подобно Руссо, Байрону, Ламартину, воспринимает природу и Вазов: В недрах природы цветущей Душа моя тайного томления полна. Всякий звук и вид в мире этом живущем Во мне воспоминания, мечты, вопросы будит. И наши две жизни дружно дышат, Моя знай делит, толкует, В песнях природы моя тоска вздыхает, В её шуме сердце своё слышу. А бывает время — в забвенье полное впадаю… И весь в него погружаюсь… И дыханьем, лучом, звуком, струёй, песней становлюсь, И дышу бытием Вселенной [554]. Символы глубоких и лишённых ясных очертаний чувств поэт находит в природе. Вот как обращается он к женщине, которая вносит «новую силу, здоровье, радость, благодать» в его душу, вдыхает в него любовь и примирение с миром:
Ты в душу мою влила голубой цвет небесный, Сияние зари майской, Приветливый шум леса молодого И дыханье полей, и песни соловьиные [555]. Поэт переносит на природу свои настроения, томления и страсти, мечтает о слиянии с природой. Вот как пишет об этом Лермонтов: Для чего я не родился Этой синею волной? — Как бы шумно я катился Под серебряной луной, О! как страстно я лобзал бы Золотистый мой песок, Как надменно презирал бы Недоверчивый челнок; Всё, чем так гордятся люди, Мой набег бы разрушал; И к моей студёной груди Я б страдальцев прижимал; Не страшился б муки ада, Раем не был бы прельщён; Беспокойство и прохлада Были б вечный мой закон: Не искал бы я забвенья В дальнем северном краю; Был бы волен от рожденья Жить и кончить жизнь мою! — [556]. Это автопортрет Лермонтова, здесь он весь с его глубокой аффектацией любви и ненависти, гордости и смирения, жаждой подвигов и покоя. Для него волна — самое яркое выражение собственного беспокойства и желанной свободы, и отождествление с нею является иллюзорным выходом из мучительных противоречий. Таковы же и чувства Байрона в «Чайльд-Гарольде»: Я не в себе живу; я лишь частица Того, что вкруг: меня вершины гор Волнуют, а столицая столица — Отсюда и вопрос: Иль горы, волны, небеса — не часть Моей души, как я — их часть? Влеченье К ним — в чистую не перешло ли страсть В моей груди. Не прав ли я, презренье Даря всему, что не они? [558] Или утверждение: Где встали горы, там его друзья: Где океан клубится, там он дома: Где небо сине, жгучий зной струя, Там страсть бродить была ему знакома. Лес, грот, пустыня, хоры волн и грома — Ему сродни, и дружный их язык Ему ясней, чем речь любого тома Английского, и он читать привык В игре луча и вод — Природу, книгу книг [559]. Стихийной страсти Байрона противостоит наивная задушевность Шелли в его «Оде западному ветру»: Будь я листом, ты шелестел бы мной. Будь тучей я, ты б нёс меня с собою. Будь я волной, я б рос пред крутизной Стеною разъярённого прибоя. О нет, когда б по-прежнему дитя, Я уносился в небо голубое И с тучами гонялся не шутя… [560] Позднее подобного рода пантеистические настроения с таким одухотворением всех явлений природы становятся доминирующими у многих писателей в восприятии природы. Вот как передаёт Чехов своё впечатление от русской степи, как описание тех стремлений и настроения, которые она навевает, дополняет чисто пейзажную живопись: «В июльские вечера и ночи… Когда восходит луна… Воздух прозрачен, свеж и тепел… И тогда в трескотне насекомых, в подозрительных фигурах и курганах, в голубом небе, в лунном свете, в полёте ночной птицы, во всём, что видишь и слышишь, начинают чудиться торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни; душа даёт отклик прекрасной суровой родине и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей. И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознаёт, что она одинока, что богатство её и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь её тоскливый, безнадёжный призыв: певца! певца!» [561] Йордан Йовков о своём задушевном и мистическом одухотворении природы говорит: «Что испытывал, например, когда шёл лесом, когда бродил по горам или находился один в поле, когда летним вечером возвращался домой. Самые обычные вещи производили самые чудные и таинственные впечатления: маленький поток среди камней, мох на этих камнях, нависающая трава, притаившиеся цветы, вечерняя прохлада на траве, тени, шум — это была страшная, фантастическая мифология. Иногда заглядывался на межу, как поворачивает она, приподнятая между нивами — молчаливая, как будто сознавая, что делит две души, два сердца. Может быть, эти души и сердца враждебны и ненавистны, но она покрывает эту вражду цветами, чтобы примирить её. Или в тихий солнечный день садился у созревшей уже высохшей нивы, земля которой будто говорила. Для меня каждое дерево живое, со своим характером, своими радостями и трагедиями. По дороге между Добричем и Варной в одном месте стояли одиноко рядом два тополя, как братья, словно стояли там и вели разговоры о том, что творилось на дороге. У села, где я учительствовал, поле ровное и горизонт далеко. В конце линии горизонта стояло большое дерево… Я всегда смотрел на него как на живое существо, которое бодрствует над равниной, и что-то влекло меня к нему»[562].
вернуться Ив. Вазов, Скитнишки песни: «Във всемирът». вернуться Ив. Вазов, На чужбина: «Благодаря». вернуться М. Ю. Лермонтов, Полн. собр. соч., т. I, М.—Л., «Academia». 1936, стр. 377. вернуться Шелли, Избранное, М., 1962, стр. 59—60. вернуться А. Чехов, Собр. соч., т. VI, М., ГИХЛ, 1955, стр. 16. вернуться См.: С. Казанджиев, Разговори с Йордан Йовков, «Златорог», VIII, 1937, кн. 9, стр. 298; ср.: «Срещи и разговори с Йордан Йовков», 1960, стр. 91. |