Две черты характеризуют талант Гоголя. Одна — это та «страсть узнать всё», то «желание познать человека», которое заставляет его искать людей всех сословий и подмечать что-нибудь у каждого. О своих первых повестях в письме к Жуковскому он замечает: «Страсть наблюдать за человеком, питаемая мною ещё сызмала, придала им некоторую естественность; их даже стали называть верными снимками с натуры»[208]. Он постоянно стремится к впечатлениям и, боясь измены памяти, ведёт обстоятельные записи. Он решительно отрицает, что создавал когда бы то ни было что-то «из воображения»; у него выходило хорошо только то, что было взято из действительности, из хорошо известных фактов. Не «воображение», а «соображение» признаёт Гоголь движущей силой своего творчества. «Чем больше вещей принимал я в соображенье, тем у меня выходило верней созданье… Воображенье моё до сих пор не подарило меня ни одним замечательным характером и не создало ни одной такой вещи, которую где-нибудь не пометил мой взгляд в натуре»[209]. В данном случае Гоголь ограничивает воображение только такими комбинациями, которые далеко отступают от реального; всякий образ, который вблизи напоминает пережитое, он выводит просто из «соображения». Но коренного различия здесь нет, и незаметный переход от одного способа художественного мышления к другому — вещь самая обыкновенная.
В зависимости от своего метода работы, основанного главным образом на «соображении», Гоголь имеет необыкновенно простую теорию о тайне всякого поэтического мастерства. По свидетельству П. В. Анненкова, в начале 30-х годов он уверял своих друзей, что для успеха одной повести или одного рассказа достаточно, если автор опишет какую-нибудь хорошо знакомую ему комнату или улицу. «У кого есть способность передать живописно свою квартиру тот может быть и весьма замечательным автором впоследствии»[210]. И хотя эта теория забывает многие другие существенные качества писателя, она имеет большое значение для самого Гоголя, что отличает его от умничающих, которые якобы всегда располагают «готовыми выводами и заключениями», а не фактами и заставляет его искать и внимательно слушать сведущих лиц, основательно знающих жизнь, даже коннозаводчиков, например, или созерцать природу, вещи, людей в их действительной поэзии. Даже своим языком, столь колоритным и столь характерным для изображаемой среды, он во многом обязан тому сближению с жизнью, той чуткости к индивидуальным и народным оттенкам в говоре, которые ведут своё начало от Пушкина. Именно Пушкин настаивает на глубоком исследовании языка простого народа и рекомендует своим молодым собратьям: «Не худо нам иногда прислушиваться к московским просвирням: они говорят удивительно чистым и правильным языком. А не на флорентийских ли рынках Альфиери изучал живой чистый итальянский язык?»[211]. Вторую черту таланта Гоголя образует вживание в характеры. Оно возможно, если обратить взгляд прежде всего к самому себе, к собственной душе[212]. Оно возможно также при наличии богатого материала, предварительно усвоенного, при пробуждённых к жизни (из «мглы» воспоминаний) живых образах, говорящих о том, что напоминает о внутреннем, служа его прямым показателем. «Угадать человека я мог только тогда, когда мне представлялись мельчайшие подробности его внешности». Если автор это сделал, вспомнил всё необходимое, то он, подобно читателю при чтении увлекательной книги, сливается со своим героем и незаметно получает от него внушение. «Это полное воплощенье в плоть, это полное округление характера совершалось у меня только тогда, когда я заберу в уме своём весь этот прозаический существенный дрязг жизни, когда, содержа в голове все крупные черты характера, соберу в то же время вокруг его всё тряпье до малейшей булавки, которое кружится ежедневно вокруг человека, словом — когда соображу всё от мала до велика, ничего не пропустивши»[213]. Значит, и у Гоголя мы сталкиваемся с теми же психологическими предпосылками правдивого изображения чужих духовных состояний, которые можно уловить и в приведённых уже признаниях западных писателей. О нём, как и обо всех наблюдателях, обладающих такой способностью вживаться в скрытые внутренние состояния и воспроизводить их верно, можно было бы сказать то, что Достоевский пишет о своём старце Зосиме: «Про старца Зосима говорили многие, что он, допуская к себе столь многие годы всех приходивших к нему исповедывать сердце своё и жаждавших от него совета и врачебного слова, — до того много принял в душу свою откровений, сокрушений, сознаний, что под конец приобрёл прозорливость уже столь тонкую, что с первого взгляда на лицо незнакомого, приходившего к нему, мог угадывать: с чем тот пришёл, чего тому нужно, и даже какого рода мучение терзает его совесть и удивлял, смущал и почти пугал иногда пришедшего таким знанием тайны его, прежде чем тот молвил слово»[214]. Подобно Гоголю, необходимость непосредственно схваченных жизненных характеров чувствуют и другие русские реалисты, такие, например, как Тургенев, Толстой и Гончаров. Толстой в «Войне и мире» изображает Оболенских и Щербатовых под сходными семейными именами Облонских и Щербацких; в романе и многие остальные типы соответствуют живым, знакомым лицам. Определённую модель имеет он и для Анны Карениной в одноимённом романе, а также и для Нехлюдова в «Воскресении». Главные образы в «Детстве» взяты из двух семейств: Толстых и Исленовых. Но и Толстой так же, как и все другие реалисты, не копирует рабски весь нравственный облик, а берёт его только как отправную точку поэтической биографии[215]. То же самое надо сказать и о Тургеневе. Не подлежит сомнению, что его герои созданы на основе действительных личностей из русской жизни и таких, которых он лично знал, а также и таких, о которых другие доставляли ему обильный материал. Бакунин, например, каким он был до 1842 г., служил моделью для Рудина; доктор Дмитриев — прообразом Базарова; главные черты Варвары Павловны Лаврецкой взяты у А. Я. Головачевой-Пановой; образ Ирины Ратмировой — с Альбединской; но прообразы Инсарова (болгарина Катранова) и Клары Милич (артистки Карминой) он изучает по источникам из вторых рук[216]. Имеются свидетельства, что Тургенев будто бы определял точное число действительных образов, необходимых ему для поэтических характеров: в течение года он должен был завязать пятьдесят знакомств для изучения новых типов и новых черт. Но достоверным является его собственное признание: «Я… никогда не покушался «создавать образ», если не имел исходной точкой не идею, а живое лицо, к которому постепенно примешивались и прикладывались подходящие элементы. Не обладая большой долей свободной изобретательности, я всегда нуждался в данной почве, на которой я бы мог твёрдо ступать ногами»[217]. И он считает возможным с художественной точки зрения свести — совсем в духе Мольера, как мы видели выше, — сатиру нравов и характеров к типичному рисунку лиц данной среды, хорошо знакомых, так как «художественное воспроизведение, если оно удалось, злее самой злой сатиры»[218]. Некоторые более строгие критики Тургенева были склонны делать выводы из долгого его пребывания на чужбине и думать, что он иногда рисовал образы, руководствуясь предвзятой мыслью, не имея в душе оригиналов из русской действительности. Романист Гончаров так, например, формулирует свой взгляд в письме от 1870 г., хваля «Записки охотника» как изображение пережитой действительности, но скептически оценивая повести, в которых автор «уже не творит а выдумывает»: «Этот рассказ я отношу к «Запискам охотника», в которых Тургенев — истинный художник, творец, потому что он знает эту жизнь, видал её сам, жил ею и пишет с натуры, тогда как в повестях своих он уже не творит, а сочиняет… Все герои и героини его так называемых больших повестей, поскольку они не взяты из сельской среды, бледны, как бы не завершены, неполны, не созданы им, а отражены на его полотне каким-то посторонним зеркалом»[219]. Сам Тургенев отчасти признаёт это, когда говорит, что продолжительная жизнь за границей вредила его литературной деятельности: «Так как я в течение моей сочинительской карьеры никогда не отправлялся от идей, а всегда от образов — то при более и более оказывающемся недостатке образов музе моей не с чего будет писать свои картинки. Тогда я — кисть под замок и буду смотреть, как другие подвизаются»[220]. Но он решительно возражает против обвинения, что якобы после «Записок охотника» все его сочинения были плохими из-за незнания новой России. Такое обвинение могло бы иметь смысл только после 1863 г., а не до этого времени, то есть до 45-летнего возраста, когда он жил главным образом в России и в России писал свои романы «Рудин», «Дворянское гнездо», «Накануне», «Отцы и дети» и прочие[221]. Известна боязнь и Достоевского (с 23 апреля 1867 до конца 1871 г., почти пять лет он проводит в Европе) отстать от того, что происходит в России. Хотя он и следил по русской прессе за событиями общественной, политической, культурной и литературной жизни в России, однако он признаётся: «Действительно я отстану — не от века, не от знания, что у нас делается…— но от живой струи жизни отстану; не от идеи, а от плоти её»[222]. вернуться Н. В. Гоголь, Собр. соч., т. VI, М., ГИХЛ, 1950, стр. 306. вернуться Н. В. Гоголь, Полн. собр. соч., т. VIII, 1952, стр. 447. вернуться П. В. Анненков, Литературные воспоминания, Спб., 1877, стр. 189. вернуться А. С. Пушкин, Полн. собр. соч., т. XI, Изд-во АН СССР, 1949, стр. 149. вернуться Н. В. Гоголь, Собр. соч., т. VI, стр. 306. вернуться Н. В. Гоголь, Полн. собр. соч., т. VIII, стр. 453. вернуться Ф. М. Достоевский, Собр. соч., т. IX, стр. 40. вернуться См.: А. Цейтлин, Работа писателя над образом, Литературное творчество, № 1, 1946, Изд-во «Советский писатель», стр. 20 и далее. вернуться См.: Н. М. Гутьяр, И. С. Тургенев, Юрьев, 1907, стр. 370. вернуться Цит. по: И. Иванов, И. С. Тургенев. Жизнь, личность, творчество, Спб., 1896, стр. 244. вернуться И. А. Гончаров, Собр. соч. в восьми томах, т. VIII, М., ГИХЛ, 1955, стр. 435. вернуться И. С. Тургенев, Первое собрание писем, Спб., 1885, стр. 154, 195, 329, 339. вернуться Ф. М. Достоевский, Письма, т. II, Госиздат, 1930, стр. 361. |