XVIII
Погибли дю-Френуа, Марсель Друэ, Шарль Перро, Луи Перго, Жан-Марк Бернар, пал накануне перемирия Гильом Аполлинэр, и позже — Жан Пеллерен. Не возвратился с этой ужасной войны и мой брат Шарль, произведенный в офицеры при выходе из политехнической школы. Когда я об этом думаю, когда вспоминаю бывшего гордостью нашей семьи ребенка, чьи останки я разыскал у Блеркура под Верденом, — жестокая боль разрывает мне сердце, и кажется, что рана эта всегда будет так же свежа. Помню, из ям на кладбище, где похоронены были убитые, подымалось нестерпимое зловоние. Солдаты африканского батальона, как бешеные, работали кирками, чтобы поскорее вырыть гроба. В глубине ям хлюпала вода. Крышки гробов сдвигались, и бедные наши мертвецы в испачканных кровью мундирах глядели снова на свет дня, сиявшего для живых. Завернутые в тяжелые военные плащи останки приходилось по частям вытаскивать из ям и член за членом перекладывать на полотно, размещать, глотая слезы, эти дорогие и страшные куски, потом укладывать в новый гроб на подстилку из опилок, которые скоро промокали от черноватой воды, капавшей с полотна. Отвратительное, ужасное — и все же благородное и необходимое переживание! Никто не уклонялся от него. Эти сероватые массы, словно окаменевшие от воды, в которой они долго пробыли под землей, сохраняли еще человеческий вид, но они казались нам такими тяжелыми, что слабели подымавшие их руки и падало сердце. Тем не менее, каждый с каким-то болезненным упорством не хотел щадить себя. Мы присутствовали при всех самых тяжелых процедурах. Я видел, что осколок шрапнели, убивший моего брата, сделал только маленькую, совсем маленькую трещину на виске, оставив совершенно целым череп.
Стояло лето, мягкие светлые дни, — но все вокруг казалось объятым неподвижной печалью. Ни малейшего шума не доносилось сюда из леса на тех высотах, через которые, как мне было известно, шел на Блеркур в ночь на 21 июня 1916 г. тот, кого я теперь оплакивал. Мы, казалось, слышали молчание этих зеленых холмов, этой долины, на краю которой находилось кладбище, неглубокой, тихой, открытой со всех сторон. Тополя по краям дороги, луга, низкие, сырые и свежие как ключевая вода, скошенное сено… Этот мирный, счастливый пейзаж мало-помалу начинал влиять успокоительно на наши измученные нервы. Я думал о моем брате Шарле, выделявшемся своими способностями среди студентов политехнической школы, отмеченном профессорами. И эту блестящую голову, этого юношу 22-х лет избрала, чтобы поразить, десница смерти!
Мысли, подобные моим, проходили, вероятно, и в головах всех остальных, пока подводы с гробами спускались по склону между кустов. Они оставляли за собой длинный голубоватый дымок, быстро рассеивавшийся в воздухе. Потом подводы скрылись из виду, и мысль о том, что границы между жизнью и смертью стерлись, стала почти отрадной, а воспоминания о прошлом теперь, когда участника этого прошлого не было больше здесь, чтобы вдохнуть в них жизнь, — эти воспоминания отлетели навсегда. Все вокруг, казалось, хотело запечатлеть в моей душе волнующий урок, который отодвигал все дальше и дальше вглубь памяти остальные переживания, пока они медленно не канули в ту бездну, которую каждый из нас носит в себе.
Воспоминания? Да… Ничего более. Веселые или печальные, легкие как этот дымок, который на моих глазах развеялся в воздухе на маленьком кладбище в Блеркуре, — эти мои воспоминания имеют одну лишь цель — оживить для друзей моей молодости те годы, которые уже к нам не вернутся. Пускай же эти друзья поймут мои чувства и, быть может, возвратясь мыслью в прошлое, так тесно сольются с бесхитростно набросанными здесь портретами, что эти портреты приобретут еще больше сходства.
Что же касается до портретов тех, кто исчез навсегда, то это уже дело моей совести. Я хотел показать их такими, какими они были тогда, когда я знал их. Не всем же присуще это царственное презрение к своим современникам, с каким несчастный Леон Дейбель писал перед своим самоубийством:
Поэт проснется утром рано
И слышит, что его стихи
Поют деревья, травы, мхи
Пчелиным голосом органа.
И он, как победитель вещий,
Как баснословнейший герой,
Создаст из преходящей вещи
Бессмертных звуков вечный строй.
Этого не написал бы ни Пеллерен, ни Жан-Марк, ни Гильом… Что за дело им было до будущего? Они жили. Они любили жизнь. И даже Модильяни, тот Модильяни, чья слава только после его смерти «проникла в отдаленные времена», при жизни вспоминал о славе, о бессмертии лишь затем, чтобы посмеяться над этим.
Да, нам суждено было потерять и его тоже. Зимою 1920 г., по окончании войны, он тихо угас в госпитале, вздыхая: «Сага Italia». Хоть он и не был французом, он жил и творил среди нас, среди нас его талант расцвел пышным цветом, нашел свой ритм, свою чистоту, гармоничность, прелесть. В год, предшествовавший смерти Моди, Зборовский отправил его лечиться в Ниццу (которая совсем не место для артистов и тем более для больных). И там, хотя Зборовский оплачивал его расходы, этот несравненный художник продолжал работать все время. Он жил на улице де-Франс, в гостинице для проституток, и «эти дамы», зная, что у него чахотка и что он слишком беден, чтобы платить натурщицам, позировали ему даром по утрам в его комнате, когда их посетители уходили. Что это было за существование! Мне о нем рассказывал Зборовский. Одну из этих женщин, ничего не бравшую с художника за сеансы, застал как-то у него в комнате ее сутенер. Субъект этот стал требовать у Модильяни денег. Но ни у Моди, ни у Зборовского не было ничего, кроме картин, которых никто не покупал. Продать их? Но кому? Некоторые писатели, очень известные, к которым Зборовский обращался, не дали ни сантима. Другие, более дальновидные, торговались с художником. Они покупали за 20 франков одну, а иногда и две картины и, на мольбы Зборовского помочь ему спасти Модильяни, отвечали:
— А, поделом ему! Художник, если он беден, не должен вести такую жизнь. Пусть живет по средствам! Зачем он уехал из Парижа?
— Но он тяжело болен, — говорил им Зборовский: — он кашляет кровью.
Его прогоняли вон. Отсылали его к местным «ценителям живописи», которые здесь еще корыстнее, чем в других краях, и которые указывали Зборовскому на дверь, ничуть не трогаясь его горем. Повсюду одинаковый прием, холодный и грубый. Тупость и тщеславие как будто заключили союз, чтобы довести до последнего отчаяния этого человека, верившего в своего художника. Но Зборовский выносил и не такие испытания. Когда Модильяни жил в мастерской у Сутина, в старой части Парижа, ему приходилось поливать пол, чтобы спастись от клопов, блох, тараканов, вшей, которыми так и кишела эта дыра. И, приняв эти предосторожности, Модильяни, которому предстояло стать героем романа Мишель Жорж-Мишеля «Монпарнасцы», ложился спать на пол рядом со своим товарищем. Так он жил в течение долгих месяцев, стоически переносил все невзгоды и пил, чтобы забыть о них. Потом Зборовский снял для него мансарду в «отеле для иностранцев» на улице Расини, и Моди с раннего утра уходил рисовать к своему другу-поэту, который, чтобы доставить ему самое необходимое, бегал по всему Парижу с утра до ночи и возвращался измученный и унылый.
— Ну, что, удалось? — осведомлялся Модильяни. — Продал что-нибудь?
Нет. Он не продал. Он ничего не продал, но, чтобы скрыть от Моди плачевный результат своих попыток, он занимал 40 су у кого-нибудь в квартале и покупал сало и красные бобы, которые варил и делил со своим другом. Целую зиму они питались одними бобами, а художник, за неимением холста, писал на стенах, на двери, которая сохранилась до сих пор, или, раздраженный, усаживался в углу комнаты и ожидал возвращения Зборовского.
В Ницце у них не было никого, кто бы ими интересовался, ни одной близкой души; но Зборовский делал все, что мог, чтобы поднять упавший дух Моди, воодушевить его. Он готов был потихоньку спустить все, что имел, свой чемодан, свое старенькое пальто, свои сорочки. Он уже почти голый поехал в Марсель, где ему удалось продать 15 полотен Моди за 500 франков. Всю эту сумму сполна он отослал Моди, оставив себе только на проезд. Он вернулся в Париж. Он снова начал свои поиски.