Фредэ нам преподал эту истину, начертав на ставнях «Кролика» следующее изречение:
«Первая обязанность порядочного человека — иметь хороший желудок».
Правда, то было на Монмартре, но мы сохранили в памяти этот урок, и он нам пригодился.
Когда Ролан Доржелес, однажды вечером, встретил меня, слоняющегося по Парижу без гроша за душой и, приведя в редакцию «Homme Libre», устроил там в качестве художественного критика, разве я взял бы эту работу за 50 франков в месяц, если бы не помнил уроков Фредэ? «Тигр»[17] платил очень мало. Ну, так что ж? Все же это были верные 50 франков ежемесячно — и я был очень доволен. Андрэ Билли работал в той же газете. Он-то, без сомнения, зарабатывал гораздо больше и в своих роговых очках казался человеком, не склонным к кипениям и волнениям. Его элегантность меня ошеломляла. Его холодные и вежливые манеры, любезность, которую он не старался выставлять напоказ, наши беседы, когда мы возвращались вместе пешком с бульваров на левый берег, дали мне определенное представление об этом человеке. Но как трудно было приноровляться к натуре совсем иного склада, чем моя! Мне это никак не удавалось. Билли же мудро, солидно умерял мой пыл, и под его влиянием я стал меньше растрачивать себя.
Ах, эта стряпня в «Homme Libre»! Сотрудничал там и Жан Пеллерен — составлял «литературную хронику» на второй странице, рядом с той, которую писал я — по вопросам живописи. И эти 50 франков в месяц, получаемые за ежедневные статьи, казались нам верхом благополучия, потому что, кроме всего прочего, они давали нам возможность встречаться раз в день в бюро Клемансо.
Доржелес, Билли, Пеллерен… А скоро я включил в число моих друзей и Адриена Бертрана. Он был слишком поэт, чтобы удовлетвориться работой в газете, и писал «для души» стихи, которые печатал в никому неизвестных маленьких изданиях, не имевших ни читателей, ни тиража. Это была крупная фигура, Адриен Бертран, — и, кроме того, он был мне верным товарищем в среде, где все, кроме секретаря редакции, Гомболя, меня едва терпели. Мы были прежде всего поэтами, нас тянуло друг к другу, и на свою работу в газете мы смотрели как на ремесло, на средство зарабатывать хлеб — и только. Между тем как другие сотрудники, сильно втянувшиеся в журналистику, думали прежде всего о выгодах и преимуществах такого рода деятельности и не собирались ее менять на чисто-литературную.
На мое счастье, тогда только что появился в журнале «Mercure de France» мой роман «Jesus la Caille», и это в глазах патрона делало меня уже не любителем, не писакой, а настоящим писателем. Однако мой роман не особенно высоко котировался в этой среде, и Адриен Бертран, написав о нем статью, долго не мог добиться, чтобы эту статью напечатали. Он сердился, объявил главному редактору, что уйдет из «Homme Libre», если его статью не пропустят, — и только тогда ему уступили, — и моя слава еще более возросла. Из хроникера я в то время превратился в репортера. Меня командировали в предместья, чтобы собирать материал и описывать затем в ярких красках преступления, несчастные случаи, самоубийства. Меня гоняли к крупным торговцам жемчугом, о которых «говорили», к политическим деятелям, к консьержам, к мошенникам, на кладбища, куда хотите! Я интервьюировал забастовщиков, которые не желали отвечать, генералов, посылавших меня к чорту, а когда злобой дня стало похищение «Джиоконды», меня командировали и к самому господину Бонна, который не дал мне вымолвить слова и с позором выгнал вон.
Миленькая профессия! Я бегал день и ночь, а мои репортерские заметки не имели успеха, так как вместо того, чтобы информировать читателей, как они ожидали, я пускался описывать свои впечатления, очень, конечно, любопытные, но никого не интересовавшие. И после каждой заметки мне «влетало» от начальства.
Случилось однажды, что после длительной кампании, предпринятой президентом по поводу каких-то флагов, которые какой-то адмирал распорядился поднять на наших судах в страстную пятницу, выяснилось, что подобного рода приказ действительно появился в газете «Крест». Какая удача для нашей лавочки! Патрон ликовал. Мандель, похожий на удлиненную тень низенького Клемансо, потирал руки, а пять-шесть бывших министров, действовавших за кулисами, готовились нанести серьезный удар. Вся пресса, наэлектризованная статьями, полными яда, была заинтересована удачей нашего патрона. Повсюду только об этом и говорили, зубоскалили, и среди такого ажиотажа я один, в простоте души, не имел понятия обо всей этой истории.
— Карко! — окликнули меня. — Надевайте пальто и шляпу и мчитесь в «Крест».
— Хорошо, — сказал я. — А зачем?
— Привезите тот номер, где напечатан приказ.
Я посмотрел на Франсуа-Альбера, который командовал всеми, несмотря на свой мальчишеский вид, и спросил самым невинным образом:
— Какой приказ?
Это произвело впечатление разорвавшейся бомбы. На меня набросились с упреками, меня стыдили.
— Журналист, который не читает газет! Да вас самих бы следовало пропечатать в газете!
— Начнем с «Homme Libre», — сказал Франсуа-Альбер. — Не правда ли, вы никогда и не заглядываете в него?
— Никогда.
— Это вас не интересует?
— Как сказать… — попробовал я вежливо увернуться от прямого ответа. — Это меня интересует… да… Но чего вы хотите? Каждое утро читать передовую патрона — это меня прямо-таки убивает. Он вечно всем недоволен. Он всегда бранится. Понимаете, я встаю обыкновенно в хорошем настроении… потерять его от этого вечного брюзжания… Это ужасно.
— Надо быть журналистом или не быть им совсем, — вступился медовым голосом Мандель, который незаметно для меня вкатился в комнату. — Вы будете читать Клемансо, мой милый… или…
Что я мог возразить? Я был вынужден покориться, но через неделю, возненавидев весь мир и себя самого, я пришел к Франсуа-Альберу, который теперь каждый вечер экзаменовал меня, спрашивая содержание очередной передовой, — и с грустью заявил:
— Это невозможно… Клянусь вам, я сделал все, что в моих силах… Но продолжать так… спасибо!.. Я предпочитаю совсем оставить службу.
И я подал заявление об уходе.
Итак, я был снова свободным человеком и на следующее утро глядел из моего окна на Сену, тысячью серебряных струек сверкавшую между набережными, на деревья, на ослепительное небо. Я был свободен, меня ничто не связывало более! По утрам я взбирался по маленькой лесенке к моему соседу Дараньесу, который смиренно трудился над своими гравюрами по дереву, а перед ним расстилалась голубая гладь реки, и проплывали суда одно за другим.
Какая благодать! Прекрасные книги, труд, который дает радость, в тишине, вдали от политики, от тех идиотских обязанностей, которые я нес до сих пор… О, теперь я знал мой путь, и Дараньес, показывавший мне свои первые работы, принялся за серию рисунков для «Jesus la Caille». Они и теперь у меня. Они — редкость. Они — большая редкость, так как из них ни один не был издан. Но во мне говорит не библиофил, а признательный друг, который хотел рассказать здесь, как много он получил доказательств глубокой и постоянной привязанности от другого человека, как благодарен он за этот единственно ценный в жизни дар и с каким умилением вспоминает о нем.
XVII
Итак, я снова был вольной птицей, и мне оставалось существовать на то, что я зарабатывал статьями о живописи, стихами, отчетами о выставках, которые Вокселль печатал на страницах «Жиль-Блаза». Валетт в «Меркурии» первый утвердил за мной звание писателя. Я был на седьмом небе. Но тут наступил конец июля и принес ужас и ошеломление. Вспыхнула война, ужасная война. Словно вихрь пронесся, и все заколебалось, закружилось, смешалось. В редакции «Жиль-Блаза» нас с Жаном Пеллереном и Андрэ дю-Фре-нуа охватило какое-то хмельное возбуждение, погнало, как и других, на улицу, вмешало в ряды молодых людей, шедших с пением на смерть, не думая о ней.