* * *
Отчего, когда я пишу эти строки, меня обступают воспоминания о моем друге Жане Пеллерен? Он не посещал с нами притонов; они ему внушали ужас. Но, как-то помимо, воли, я на улице Горы св. Женевьевы уносился мыслью в Гренобль, где любимыми моими местами были пивные с женской прислугой на улице Сен-Жак. На этой самой улице, над «Критерионом», жил Жан Пеллерен. Мрачный коридор вел к темной лестнице. Я взбирался по ней в полном мраке, ощупывая руками стену, затем открывалась дверь, сразу все освещалось, и Жан Пеллерен, высоко подняв лампу, радостно меня приветствовал.
В те времена это был молодой человек в форме письмоводителя полкового штаба, рослый, но худой. Садясь, он всегда закидывал одну из своих худых ног на другую, словно конфузясь, что они такие длинные. Он смотрел вам при этом всегда прямо в лицо, улыбался, закуривал папиросу. Он, кажется, одобрял в своей особе только руки — и даже немного ими кокетничал. Они у него, действительно, были очень красивы: тонкие, изящные, изумительно опрятные и выхоленные, несмотря на его работу письмоводителя, требовавшую постоянного бумагомарания. Почерк Жана был чрезвычайно выразителен: вы узнавали в нем его самого, этот почерк словно оттенял характерные свойства человека, которому он принадлежал. И, когда я теперь читаю его «Бесполезный букет», изданный уже после его смерти, мне всегда почему-то вспоминается этот крупный, ясный, несколько размашистый почерк, когда я дохожу до стихов:
Полный дрожи утренний час…
Звон колокола тает.
Мечта погибла… Свет угас…
И лампа умирает…
Увы! Эти молодые руки, которые тогда (даже и в 1909 году) писали только служебные отчеты и ведомости, навсегда успокоились в могиле. Не будут они более набрасывать, строка за строкой, те полные ясной прозрачности стихи, которым их автор, как никто другой, умел придать музыкальный ритм, доведенный до совершенства! Даже коротенькие его стихотворения, старательно переписанные в тоненькую ученическую тетрадку, обнаруживают большую любовь Жана к своему искусству и исключительные его познания в этой области. Мы с ним показывали друг другу первые наши опыты. Мы набрасывали грандиозные планы будущих произведений. Каждого из нас радовало, каждый был горд, если мог показать другу новые свои стихи, сообщить о книге, которой тот не читал, или о какой-нибудь истории, которой тот не слыхал еще. Чудное время, несмотря на казармы, где мне приходилось «играть в солдаты», несмотря на все трудности, какие приходилось преодолевать для того, чтобы наши стихи были напечатаны! Эти трудности заставили нас решиться самим основать журнал. Помню, Пеллерен приносил мне первые оттиски в тюрьму артиллерийского полка, где я чувствовал себя совсем неплохо.
«Я его видела там, — рассказывает в «Диване» загадочная Ева Арриги, хорошая знакомая Жана. — Я каждый день приходила в казарму, где Франсис Карко отбывал свое наказание. У него там не было недостатка в посетителях. И, если приемная узников 2-го артиллерийского мало походила на комфортабельную гостиную, то зато сколько там перебывало друзей, и сколько они проявляли заботливости и рвения! Туда приходил, принося книги и папиросы, славный поэт Морис Морель, красавица Паола Л., Жан Пеллерен, какая-то барышня с пышными формами, которую называли Лили, и множество других преданных людей. Наш молодец за решеткой имел очень веселый и бодрый вид: смеялся, декламировал стихи. Никогда я не видела его в унынии. Ни разу не пожалел он о своей выходке, ни одной жалобы я от него не слышала. Что за милые были эти беседы сквозь решетку, ограниченные, к сожалению, суровыми представителями власти! По освобождении его из тюрьмы, Карко был выслан в Бриансон».
Однако возвратимся к нашему знаменитому журналу, называвшемуся «Листочки». Вышел только один номер — и теперь этот номер очень трудно найти.
Позднее, когда Жан Пеллерен приехал в Париж и поселился сначала на улице Реомюр, а потом перебрался поближе к Монмартру, в квартиру, всю меблировку которой составляли кровать, стол, три стула, качалка и бесчисленное количество ящиков с книгами, — мы снова с ним встретились. Он остался тот же. Писал простые, легкие стихи, в которых отражалась вся его беззаботная, не прельщавшаяся суетным успехом душа, его готовность посмеяться над самим собой, милая игра его прихотливой фантазии.
Не выдаю себя я за Мюссэ, —
заявлял он.
Пишу стихи и прозу, как и все.
Сушу в своем шкафу романа половину…
Но что мне в вас, о, дщери Мнемозины!
Слова, одни слова диктуете вы мне!
Прескучная игра!
Этой иронии суждено было скоро принять тон менее веселый. При более близком соприкосновении с жизнью, вынужденный, как и другие, бороться за кусок хлеба, поэт скоро узнал, что в мире одной любовью к прекрасным стихам не проживешь. Жан Пеллерен сумел приспособиться к обстоятельствам. Перо его уже не выуживало из чернильницы дерзкую рифму. Теперь оно неутомимо писало статьи, заметки, интервью, рассказы для журналов и вечерних «листков», потому что за эти вещи платили. Это отнимало все его время, но я знал, что после полуночи блестящий «хроникер» забывал о лаврах редакций, чтобы предаться вновь своей страсти к стихам.
Да и не могло быть иначе. Жан Пеллерен был прежде всего поэт и жил только для поэзии. Как часто я заставал его перечитывающим Бодлера, Верлена, Малларме, Рембо, Лотреамона, Герена, Аполлинэра, Жан-Марка Бернара, Туле, Алляра, Тристана Дерема! Он посылал свои стихотворения в маленькие журналы, никому никогда не говорил о том, что он их пишет, и тайно лелеял замысел собрать в одном томе все эти изысканные, полные разочарования стансы, которыми восхищался не я один.
Увы, Жану Пеллерен не пришлось при жизни увидеть эту книгу, о которой он так мечтал, над которой столько трудился!
«La Romance du Retour» заключает в себе только одно стихотворение, одну прелестную, одну душераздирающую поэму. Все другие стихотворения, разбросанные по разным мелким изданиям, ожидали, пока они будут собраны в одну книгу. Чего Жан Пеллерен не мог сделать при жизни, — сделала его смерть. Только когда он умер, я осуществил наконец его мечту и познакомил широкую публику с произведениями, которые он нам оставил. Они не утратят никогда своего очарования благодаря яркости и пестроте красок, языку гордому и нежному. Это — не парадный и пышный букет, собранный в буржуазном цветнике, а один из тех букетов, что покупают осиротевшие товарищи у ворот кладбища, чтобы положить на могилу, перед которой они стоят с обнаженной головой. Стихи Жана Пеллерен, хотя и блестящие и изысканные, напоминают эти скромные цветы. Кто эти стихи читал, — их никогда не забудет. В них — мелодия его молодости, молодости, отравленной одиночеством и лишениями, молодости всегда живой, даже когда он доходит до последнего предела отчаяния, обозревая то, что после долгих лет осталось от любви и измен.
Это он, а не я, писал:
Сегодня я вернусь домой
И позвоню. И снова —
Такой же звон, и дом такой…
Но только нет былого!
О, если бы он мог вернуться! Как был бы он растроган, услышав, сколько людей знает его имя и любит его стихи!
XIII
Итак, Монмартр имел свои кабачки, Латинский квартал — свои. Но на бульваре Сен-Мишель имелось гораздо больше литературных кафе, чем на бульваре Клиши. К тому же кафе на левом берегу знамениты до сих пор, так как здесь вместо Брюана (который, что ни говори, остается видной фигурой) оставили по себе память такие люди, как Верлен и его злой гений Рембо, Мореас, Поль Фор, Аполлинэр. В одном Латинский квартал уступает Монмартру: там нет художников, которые могли бы соперничать с Лотреком, Дегасом, Пикассо, Утрильо. Но Матисс живет еще до сих пор на набережной Сен-Мишель, Динойе-де-Сегонзак и Дерэн — оба в одном доме — на улице Бонапарта, а Маркэ, изображавший на своих картинах свинцовые небо и воду маленького, мертвого рукава Сены, дымки, буксирные суда, — Маркэ был первоклассным художником. Нет смысла заниматься здесь сравнительной оценкой. Во всяком случае, если Монмартр превосходил Латинский квартал, так сказать, «красочностью» своих типов, то в последнем эти типы были значительно любопытнее и «грознее», хотя вначале это не бросалось в глаза.