«Франсис, ты был совсем вдрызг, и я взяла деньги, что у тебя были, 14 франков и которые ты приходи в “Даркур” за ними».
Подписано: «Жизель».
И ниже пост-скриптум:
«Я взяла эти деньги, чтобы другие женщины их у тебя не стащили».
* * *
Боюсь, читатели найдут, что я захожу слишком далеко. Сумасбродства, подобные описанным мною, нельзя, конечно, считать поведением хорошего тона, но как же быть? Рассказал же я второе приключение, чтобы дать представление о той материнской заботливости, какой окружали нас, поэтов, даже тогда, когда мы были мертвецки пьяны, эти девицы с левого берега Сены. С ними мы были в безопасности. Они даже образовали «лигу» для защиты своих приятелей-французов от метэков[15] и часто выручали нас в критические минуты. Помню, я нашел себе хорошо оплачиваемое место секретаря у Луи Вокселля и весьма этим гордился. Однажды вечером, выпив по сему поводу лишнее, глупейшим образом поссорился с каким-то дюжим субъектом, который дал мне такого тумака, что я покатился по полу. Тотчас все «барышни» бросились мне на выручку и помогли отомстить за бесчестие. Но все мы попали в участок, и на другое утро Вокселль, который намеревался принять меня в секретари, вглядевшись в мою физиономию, осведомился, сколько дней в неделю я способен быть приличен и серьезен.
— Через день, — ответил я ему.
— Прекрасно. В таком случае один день гуляйте, а другой приходите работать.
И этот добрейший в мире человек, уплатив мне вперед за месяц, простился со мной со словами:
— Итак, до послезавтра!
Кто посмеет после этого утверждать, что милость господня не почиет на литераторах? Так мог бы говорить лишь тот, кто — не поэт, — и он бы солгал.
— Скажите, сударь, — спросил у меня совсем недавно один американский репортер, жаждущий, как и все они, получить даром какой-нибудь «материал»: — что вам кажется самой удивительной вещью на свете?
— Право, не знаю.
— Нет, но все-таки… — настаивал этот мошенник, не спуская с меня глаз и держа наготове свою записную книжку. — Вспомните, подумайте! Что вас больше всего удивило в жизни?
— Удивило… в мире… Честное слово, придумал! Пишите: мне кажется самым изумительным на свете то, что я теперь добываю средства к существованию, рассказывая истории, которых не потерпели бы за столом мои родители!
Что другое мог я ему сказать? В двадцать лет человек всегда убежден, что в романе следует описывать лишь факты исключительные, — вот почему в наших письменных столах хранятся пресмешные литературные опыты. Бедные юноши! Нам тогда еще не открылось значительное в жизни, и мы не смели в этом сознаться, а между тем лишь о нем и стоит писать. Молодые люди могут мне поверить. Если они пройдут через тот возраст, когда всему учишься без учителей, не проделав тысячи ошибок и глупостей, — они состарятся слишком рано, и у них не будет того опыта, который питает наш зрелый возраст и которого, как ни старайся, не почерпнешь из книг. Надо прежде всего жить, хотя бы мы платили из это, как признается Доржелес в своей «Boutique de Socrate», тем, что оставляли позади себя «даром растраченные дни, бесплодные усилия, неудачные романы, вместо семьи — бесчестных трактирщиков, вместо теплого гнезда — сырые трущобы». «Но, — добавляет тот же Доржелес, — если мы еще иногда смеемся теперь, то это только при воспоминании о тех невзгодах и печалях».
Понимал это хорошо и Гильом Аполлинэр, который на свадьбе своего друга Сальмона встал и прочитал следующие строки:
В проклятом погребе мы встретились с тобой
В дни молодости нашей,
Курили мы вдвоем и ждали мы зари,
Влюбленные, влюбленные в слова, чей смысл необходимо изменить;
Обмануты, обмануты, как дети, не научившиеся смеху.
И правда, что смеху можно научиться только ценою самых тяжких испытаний, ценой жизни и борьбы, пожалуй — даже и нужды и одиночества. Вспомните героя Мандалейской дороги, певшего в кандалах, вспомните других, подобных ему, вспомните Франсуа Вийона! Он смеялся «сквозь слезы», этот несчастливец, — и не скрывал этого. Могли ли мы забыть его пример? Нет, мы его не забыли. Он поддерживал нас в нашей жизни в узких улицах Латинского квартала, поддерживает до сих пор. Это он спасал нас от отчаяния и разочарований в тех «проклятых» погребах, о которых говорит Гильом.
Этот «погреб», где Гильом встретился с Сальмоном, находился на улице Грегуар-де-Тур и не лишен был некоторой живописности. Он составлял часть бара, и девушки, носившие пышные имена: «Иоланта», «Изабо», «Гильеметта», «Дениза», ожидали здесь клиентов, под низким, выбеленным известкой сводом. Земляной пол, лари вдоль стен, тяжелые кольца, вделанные в каменные стены, и большие сердца, пронзенные стрелами, изображенные на этих стенах, дополняли впечатление. В этой преисподней пили вино, курили солдатский табак, и субъекты, скрывавшиеся в теии подпиравших свод столбов, одетые в грязные лохмотья и кожаные плащи, весьма походили на знаменитых членов «Раковины».[16]
Сколько раз, наблюдая со своего места эту компанию, я тихонько повторял про себя стихи Вийона, и мне чудилось, что я вижу его стоящим меж столов, полураздетым, с приставшей к его платью землей, с почерневшими руками, с впадинами вместо глаз, — мертвеца, вставшего из могилы.
Да, он незримо присутствовал здесь и пел свою «Балладу о хороших правилах для людей дурной жизни», — а эти люди, о которых и для которых он пел, не видя его, казалось, внимали его голосу, будившему глухой отклик в глубине их дремавшей совести. Мы так тебя любили, Франсуа Вийон! Ты был нам так близок, что мы словно ощущали твое присутствие среди нас за столом, а на улице нам казалось, что ты шагаешь рядом с нами, когда мы возвращались домой при бледном свете наступающего дня и бродячие псы останавливались, боязливо обнюхивали нас и в молчании, словно испуганные невидимым присутствием призрака, убегали прочь. Да, это ты был с нами… И ты исчезал, оставлял нас так неожиданно, что какое-то странное чувство заставляло нас пересчитывать оставшихся и мы говорили, оглядываясь:
— Стойте! Да где же он?
XIV
Черные дни миновали. Благодаря Жану Пьерфе и Максанс Легран, моим «крестным отцам» у Баптиста, я получил кредит в пансионе Лявер и ел два раза в день. Ох, этот пансион! Несмотря однако на то, что на лестнице пахло кошками, а обстановка столовой далеко не отличалась роскошью, дела Баптиста шли прекрасно. Его обычные столовники, которым пришлось потесниться, чтобы дать мне место, очень скоро стали моими друзьями: Жироду, Клюар, Ле-Кар-доннель, Тардье, Рамон, Блан… не помню, кто еще… Все они были в восторге от этого заведения, чувствовали себя там отлично и пребывали всегда в самом благодушном настроении. Хозяин столовой, Баптист, скрывавший под сонным видом величайшую пронырливость и хитрость, кроме обедов отпускал своим клиентам кофе, спиртные напитки и сигары. Это для него было вопросом чести. Связанный традицией тех мест, где Гамбетте, Валлесу, Курбэ (назовем хотя бы только этих троих) всегда был готов прибор на столе, Баптист точно такое же внимание оказывал я нам и держал себя всегда по отношению к нам безукоризненно. Мы часто заглядывали и в кафе «Клюни», где всегда находили на обычном месте в темном углу в глубине зала м-сье Альбала, не выражавшего при виде нас никакого удовольствия. Мы усаживались рядом с ним, слушали и наблюдали его. За его столиком разговор шел всегда только о литературе, и, должен сознаться, я в их разговорах ничего не понимал. Андрэ Билли, Ренэ Жиллуэн, очень осведомленные в этой области, так как они были видными журнальными критиками, заставляли меня стыдиться своего невежества. Оба они во время беседы здесь импровизировали, так сказать, начерно свои будущие статьи, в то время как Жан Жироду, с неизменным лорнетом у глаз, вставлял шутливые замечания, а Ренэ Дализ и Жак Диссор зевали, утомленные бессонными ночами.