Но женщины — те уже ощущали ее дыхание повсюду вокруг себя и были серьезны. По бульварам двигались бесконечные шествия с плакатами и знаменами, и громкие крики звенели в воздухе. Впереди демонстрации бежали мальчишки-поварята, посыльные, мчались велосипедисты, какие-то старики, неистовствовавшие от воодушевления, жалкие и трагические. И посреди всего этого возбуждения неслась лавина людей, ведомых своей судьбой мимо запертых магазинов, мимо кафе, кишевших публикой, и во всю глотку, раздельно, гремела:
— На Берлин! На Берлин!
Пока проходили перед нами эти черные, жестикулирующие массы чиновников, комми, рабочих, буржуа, тесно сплоченные, объятые невыразимым воодушевлением, солнце склонялось все ниже, день угасал. Но в сером свете сумерек, подымая густые облака пыли, все новые и новые ряды выливались из улиц, переулков, со всех сторон и сливались друг с другом. Их приветствовали кликами на пути:
— Да здравствует Франция! — орала толпа зрителей.
— Да здравствует Франция! — крикнул, стоя на стуле, Андрэ дю-Френуа.
Он обнажил голову и, страшно бледный от волнения, провожал глазами дефилировавших мимо людей всех сословий, которые, отвечая на приветственные клики, при выходе на площадь Оперы затянули охрипшими и мужественными голосами:
Победа с пением откроет нам дорогу,
И поведет свобода нас.
— Андрэ! — позвал Жан.
Дю-Френуа не слышал. Все еще стоя на своем стуле и всем существом сливаясь с этой толпой (это он-то, всегда презиравший стадные чувства и признававший лишь власть разума!), он в эти мгновения составлял с нею одно целое и готовился принести и свою жертву. Тогда Жан Пеллерен, охватив меня руками, прижался ко мне и шепнул тихо, указывая на нашего друга:
— Взгляни на него… Взгляни! Он не вернется!
— Что ты говоришь? Вернется, конечно!
— Нет, нет! — повторял Жан, охваченный скорбным предчувствием.
Он взобрался на тот же стул, на котором стоял Андрэ, обнял его, и так они стояли рядом в течение целого часа. Столько тоски было в этом братском объятии, что дю-Френуа, видимо, понял что-то и перестал кричать.
Рядом со мной, оглушенная аплодисментами, подобно взрывам тысячи митральез, гремевшими на террасе кафе Наполитэн, стояла подруга Андрэ дю-Френуа, неподвижная, немая. В эту страшную минуту не предчувствовала ли и она, что Андрэ будет скоро убит? Я не смел заговорить с нею, но, когда оба мои товарища соскочили со стула и бросились к нам, мое впечатление перешло в уверенность. Мы распрощались.
Да не подумают, что это только теперь, — увы! — после печального исчезновения дю-Френуа, — я говорю так. Его больше не было среди нас! Из-за мутных стекол его лорнета глаза Андрэ в тот день глядели так странно! Этот взгляд, больно сжавший мне сердце, еще доныне преследует меня и напоминает ту минуту, когда он остановился на мне.
Наступила ночь. Через авеню Оперы я прошел на левый берег среди все возраставших шума и хаоса. Как будто гнувшиеся от тяжести, переполненные автобусы и таксомоторы сворачивали в сторону от катившейся человеческой лавины — и с высоты столбов пылавшие и трещавшие газовые фонари освещали потрясенный, перевернутый вверх дном Париж. Потом мало-помалу улицы опустели, стало тихо. К девяти часам я добрался до своего дома на набережной О-Флер и достал из ящика свою мобилизационную карточку, воинскую книжку и 20 франков, которые вместе с мелочью, имевшейся у меня в кармане, составляли весь мой капитал.
Боже, как тяжело было дышать в эту летнюю ночь, неподвижнодушную, под бледным, прозрачным небом! Я, как и другие, был словно одержим безумием, не позволявшим контролировать собственные поступки, толкавшим меня вперед на уже снова оживавшие улицы, по которым текла черным сплошным потоком толпа, охваченная исступлением. На площади Бланш, у пивной Сирано, меня ожидали друзья. Часть ночи мы провели в кафе, трепещущие, возбужденные, пили вино с женщинами и их любовниками, платя по очереди; эти субъекты были гораздо спокойнее и хладнокровнее.
Они, щурясь, глядели на проходивших и, засунув руки в карманы, не отвечали на обращенные к ним вопросы. Из кафе мы спустились по улице Бланш и оказались свидетелями (вмешаться было поздно) быстрого нападения жуликов на трех молодых людей. Отняв у них все деньги, нападавшие, увидев нас, бросились бежать со всех ног и скрылись за углом. На площади де-ля-Тринитэ строились шеренги. Мы к ним присоединились, окруженные двойным кольцом любопытных, махавших шляпами, платками и провожавших нас криками. Но, так как разные темные личности, пользуясь давкой, без стыда и совести очищали карманы, здесь уже происходили драки, и энтузиазм несколько ослаб.
Я отлично помню, из кого состояла окружавшая меня горланившая толпа: из юнцов, девушек с непокрытыми головами, в ситцевых платьях, из личностей в каскетках, матерей, сыновья которых были в рядах, и целой тучи шалопаев, счастливых, что представляется случай драть глотку. От времени до времени, когда им надоедало петь марсельезу и «прощальную песнь», визгливые голоса затягивали какой-нибудь другой мотив, и все с воодушевлением подхватывали. Часто приходилось останавливаться, так как толпа мешала идти вперед. Топтались на месте. Модные тогда песенки раздавалась на улицах, заглушали все, и в этой фантастической кутерьме мы, лихорадочно цепляясь друг за друга, прыгали, плясали и шли и шли вперед.
Так до самой полуночи, бросаемые то туда, то сюда, на бульвары, на улицу Мадлен, на площадь Согласия, мы всё шли. Наконец я выбрался из шеренги и Сен-Жерменским бульваром прошел в Латинский квартал. Но и тут была такая же давка. Студенты в бархатных беретах, неся знамена, фонари, плакаты, чучела в касках, шли и орали как сумасшедшие:
— На Берлин! На Берлин!
Им отвечало тысячеголосое эхо. Все покрывал этот крик, оглушительный, не ослабевавший. При приближении всех этих людей, чей шаг отчетливо и звонко раздавался на мостовой и словно ударялся о каждое сердце, — в окнах кабачков появлялись разряженные девицы и неистово аплодировали. Перед Даркуром, перед пивной Пантеона и кафе напротив толпа была так густа, что она образовала пробку. Знамена колебались над головами, свивались, изгибались в живые складки. Порою, когда какое-нибудь дерево затеняло свет газовых ламп, эти качавшиеся в воздухе знамена походили на огромный саван. Я как сейчас вижу на конце древка их капризные и зловещие колыхания. Какая-то небрежная грация, что-то суровое, одинокое и язвительное было в них. И, когда складки распрямлялись движением серпов над зреющей нивой, казалось, что много молодых голов склоняются, словно их уже коснулась невидимая рука.
Но они тотчас же подымались опять, эти гладкие молодые лбы, так рано отмеченные смертью. Они подставляли себя ей с какой-то дикой доверчивостью, при виде которой мои силы слабели и надежда покидала меня. Я видел, казалось, уже не знамена, но одну ужасную сплошную пелену, красную от крови. Почему среди этого человеческого стада ни один не возвысил голоса, чтобы проклясть то гнусное и бесполезное избиение, которое должно было начаться завтра на полях, где ароматы земли еще смешиваются с ароматом плодов под обжигающей лаской солнца? Может быть, достаточно было прозвучать одному голосу, чтобы изменить все это или по крайней мере вложить иной смысл, более строгий и мучительный, в приносившуюся здесь неизмеримую жертву. Но такого голоса не было!.. Было много криков, пения, еще криков, диких, исступленных… Мужчина лет двадцати пяти, у которого на шее висела связанная шнурками пара солдатских башмаков, неистовствовал неподалеку от меня. Он, словно в приступе безумия, топал ногами, а две девушки, державшие его за руки, смеясь, тянули его за собой. Я пошел следом за ними, расталкивая толпу, цепляясь за них, не отставая, так, словно бы эти трое людей должны были стать путеводителями всей моей жизни, спасти меня от страшных дум. Этот человек был прав: он хотел провести свою последнюю ночь не в слезах и отчаянии, а в наслаждениях, которых его лишили раньше, чем он успел ими насытиться. Да. Прав. И, не отдавая себе отчета в том, что делаю, я спустился по узкой лестнице в бар Пантеона, уселся там и потребовал вина.