Странная картина! Я не узнал обычной обстановки, потому что столы сегодня были сдвинуты дальше в углы, оставляя больше места, чем всегда, для танцующих пар. Оркестр играл танго, и танцующие, обнимая своих дам, замиравших в немом экстазе, проделывали па как-то особенно старательно. Все это была молодежь с кожаными солдатскими сумками через плечо; они глядели, не видя, недвижным взором прямо перед собой, и, невольно захваченный судорожной мелодией, я под пение скрипок стал напевать:
«Этот танго — последний…»
Но в это время произошел комичный инцидент: одна из посетительниц бара, поджидавшая своего дружка, увидев его у входа, громко закричала:
— Ага, вот и он, вот он, мой бельгиец!
Музыка вдруг прекратилась, словно по волшебству, и из всех грудей вырвался один общий крик:
— Да здравствует Бельгия! Браво! Браво!
Надо было видеть физиономию бельгийца! Он казался очень тронутым, кланялся, благодарил. Какой-то старый господин, толстый, белобрысый, стал угощать всех шампанским, и веселье продолжалось.
Но меня потянуло вон отсюда. Я вышел на улицу. Голубая ночь, густая листва деревьев на бульваре и в Люксембургском саду, сильный, полный сладострастной истомы, запах земли и травы — навевали на мое сердце городского жителя какую-то глухую скорбь и томление. Этот запах, казалось, так же влиял на толпу, ложился на всех невыразимой тяжестью. Трагическая ночь, душная и ласковая, не давала утешения и отрады всем этим мужчинам и женщинам, которых война отрывала друг от друга, жестоко растерзав их души. Глухое оцепенение. Крики умолкли. Последние группы рассеялись. Ночь шла, и незаметно наступил рассвет, и повозки огородников застучали по мостовой, потянулись к рынкам. Бледный день выглянул и озарил улицы. И люди возвращались к действительности, считая оставшиеся часы, а наиболее храбрые открыто смотрели в лицо своей судьбе. Все еще бродя и наблюдая, я вспомнил, как месяц тому назад одна старая женщина на террасе Клозери, вызвавшаяся предсказать нам нашу судьбу по линиям рук, вдруг встала, ничего не говоря, словно испуганная тем, что прочитала.
— Ну, что же, матушка, рассказывай! — приставали мы к ней.
Но она упорно молчала.
— Да говори же! Ты язык проглотила, что ли?
Старуха вдруг подняла руки к небу и заплакала.
Не смерть ли прочла она на всех этих ладонях? Какой таинственный знак открыл ей правду? Мне бы хотелось снова встретить ту женщину, спросить ее… Но нет! Не надо пытаться узнать то, чего не должен знать человек. Словно борясь с искушением, я невольно сжал кулаки, сунул их в карманы и пошел дальше большими шагами.
Я подумал о моих родителях, живших далеко от Парижа и, вероятно, в эту ночь готовивших в дорогу моих братьев. Мучительная боль сжала мне сердце. Я был одинок, ужасно одинок среди этих улиц, покинутый всеми и влачивший за собой свою усталость. Я чувствовал себя разбитым, у меня не было более ни капли мужества. И в зеркале какого-то ресторанчика, куда я зашел, я вдруг увидел свое мертвенно-бледное лицо и покрасневшие глаза.
— Выпей кофе, братишка, это тебя подкрепит, — посоветовал мне хозяин. — С ромом?
— Да, с ромом.
Кабачок был полон. Облокотись о прилавок, какой-то мужчина, только что выпив стаканчик «шинка», все вытирал да вытирал губы; и, глядя на него в мрачном молчании, смиренно стояла подле в ожидании бледная женщина. Но мужчина трясущейся рукой все продолжал вытирать рот, и, казалось, этому не будет конца; а несчастное существо подле него, не желая мешать ему теперь, когда он так нуждался в бодрости, все ожидало терпеливо и молча и напряженно следило за ним. Вдруг он порывисто обнял свою подругу и стал исступленно целовать ее; она вернула ему поцелуй, она в свою очередь обхватила его, все не произнося ни слова, пока он не вырвался, бросился к двери, открыл ее и исчез.
— О, господи! — простонала несчастная.
Соседи бросились к ней. Она же, как упала на пол, так и осталась, мертвая, убитая наповал отчаянием, как будто отданная в жертву этому страшному богу, который так немилосерден ко всем, даже и женщинам, и остается равнодушен к их страданиям.
Становилось все светлее. По бульвару прошли несколько военных врачей в элегантной, ловко сидевшей форме. Они торопились на Восточный вокзал пешком, так как не было ни трамваев, ни таксомоторов. Совсем юные, почти дети, они явно гордились своими желтыми сапогами, новыми кепи, бархатными воротниками, гордились тем, что они — в это солнечное утро — отправляются с чемоданчиком в руке на великую войну. Какая грусть овладела нами, когда мы провожали их взором из окна бара, стоя подле мертвой женщины, к которой уже бежал полицейский. Какое уныние! После врачей прошли маленькими группами манифестанты с испачканными, словно выкупанными в луже знаменами. Большинство из них были пьяны, и ноги с трудом слушались их. Иные разбитыми, хриплыми, тусклыми голосами еще пытались орать с упрямством пьяных, когда они замечают, что на них смотрят:
— На Берлин!.. Да… Да… На Берлин! На Берлин! На Берлин!..
* * *
Весь этот день, те короткие часы, которые мне оставались, я провел с друзьями. Эдуард Газанион не отходил от меня. Он купил для меня дорожную фляжку и наполнил ее водкой, снабдил меня деньгами, и мы вдвоем бродили до вечера. Париж казался каким-то другим городом. Повсюду мы встречали невероятное количество народу, но все эти люди уезжали, мчались на вокзал, нагруженные вещами, имели возбужденный вид. Там и сям проезжали конные патрули. Роты солдат, фургоны, нагруженные оружием и амуницией, батареи, эскадроны прокладывали себе дорогу в толпе, приветствовавшей их гулом одобрения. На бульваре дю-Пале поймали шпиона. Я в это время очутился перед полком артиллерии, который медленно, бесконечно медленно переходил мост и исчезал вдали, а за ним в хвосте тянулись орудийные повозки, на которых ехали обозные и прислуга. Всадники в киверах, укрепленных под подбородком, на лошадях, чья упряжь была украшена цветами, ехали серьезно и важно. Они не отвечали на крики, которыми толпа приветствовала их. Скрипели колеса повозок, подпрыгивали от толчков орудия, как таинственные игрушки, количество коих все росло и росло. Было больно смотреть на этих молодых людей, с дулами винтовок, торчавшими у самых кепи, со свернутыми трубкой шинелями через плечо, — потому что выражение безбородых лиц совсем не соответствовало возрасту и придавало жестокость их чертам.
Рауль Дюфи. Белый всадник
Снова наступил вечер — и принес первые новости с театра военных действий, увеличивая смятение. «La Patrie», выходившая в уменьшенном формате, в четверть листа, покупалась нарасхват; все обсуждали события. Весть о разгроме немецких фирм воспламеняла стариков, видевших в этом реванш и без конца распространявшихся о былых временах.
Убийство Жореса, пожалуй, их тронуло меньше. Что, Жорес? Убит? Тем хуже. Им некогда было его оплакивать в такой критический момент. И, собирая вокруг себя слушателей, внимавших им, ничего не понимая, эти болтуны рассказывали, к примеру, ссылаясь на статистику, что ядро должно быть в три раза тяжелее человека, чтобы его убить.
— Вот вы например, — объяснял один такой старый франт толстяку, торчавшему перед ним и не прерывавшему его разглагольствований: — для вас, мой друг, нужна целая тонна… Вы разорите пруссаков!..
И, видя, что толстяка занимает другая мысль, старикашка добавлял:
— На бой! Мужество прежде всего, мой друг! Умереть — пустяки, когда знаешь, за что умираешь! Да, пустяки! Поверьте моему слову, если бы я был моложе…
Эти оригиналы собирали толпу (трудно этому поверить в наши дни), говорили до изнеможения все, что хотели, совершенно безнаказанно. Никто не останавливал их. В кафе, в автобусах, на улицах, у вокзала они призывали людей подставлять грудь под пули, так, словно бы это было самым естественным делом. Задумывались ли они над тем, сколько ужасов и мерзостей спускает с цепи война? Нет, конечно, иначе они бы не могли говорить так, как говорили. Они ничего не знали об этом. Они верили, как верил весь мир, что эта война окончится очень быстро, раз англичане и бельгийцы идут с нами против «этих касок», и что, когда победа вознаградит нас за все жертвы, для тех, кто переживет это время, наступит эра радости и процветания. Да простится мне, — но эта эра, о которой столько мечтали пылкие проповедники в первые дни мобилизации — она уже наступила для нас, и, если бы мы тогда знали, какова она будет, никто не пожелал бы заплатить за нее такой дорогой ценой.