— Пойдем, выпьем по стаканчику, — предложил, желая немного утешить меня, Бернуар.
И, показывая мне пригоршню луидоров, полученных им за этот проклятый заказ, он весело добавил:
— Есть на что попировать!
Чтобы спасти наше предприятие, чего только мы не проделывали на улице Дюпюитрен, когда у нас не было ни су в кармане! Мы продавали все, что можно было продать, вплоть до платья, которое Пуарье давал Бернуару, уверяя, что он его еще может поносить. Я пел по дворам, Жу бегал по всем книжным лавкам с огромнейшими счетами, а Кларнэ, румын, честно старался заинтересовать свою богатую родню нашим предприятием. Но все усилия оставались бесплодными. Нам не везло. За мои песни мне бросали английские или итальянские монетки, Жу возвращался из своих рейсов по магазинам и библиотекам с пустыми руками. Кларнэ женился, Бернуар в отчаянии рвал на себе волосы. Волосы у него были очень длинные, белокурые и придавали ему вдохновенный вид, особенно когда он небрежно откидывал их со лба. Он покорял сердца всех девиц Даркура, видевших в нем почему-то артиста, а не издателя; они даже частенько ставили ему угощенье. Как он этого достигал? Непонятно! Никто не пытался его разоблачить, тем более, что этот симпатичный малый был, что называется, «не дурак» и при случае умел это доказать. Он был старше нас по годам, но казался моложе, невиннее и иной раз даже сентиментальнее всех прочих. Это была типичная фигура: наружность мальчишки, очень бледное лицо, голубые глаза, лукавый вид, манеры шутника и забавника, характер отчаянного спорщика, но всегда владеющего собой, умеющего сдержаться или снагличать по мере надобности.
Единственное, перед чем он позорно отступал, — были объяснения с судебным приставом в дни, когда наступал срок какой-нибудь уплаты. Тогда я прятал «патрона» за большой лист картона, и он присутствовал при дебатах, не шевелясь за своим прикрытием, и потом, когда пристав уходил, хохотал как безумный. О, мы вообще часто смеялись вместо того, чтобы приходить в отчаяние! Мы хладнокровно предоставляли делам улаживаться как-нибудь без нашего участия. Больше ничего не оставалось делать. И, словно чудом, в минуту самой острой нужды, появлялся какой-нибудь автор, который имел возможность печатать собственные произведения на собственный счет и давал нам задаток; или какой-нибудь друг, проездом в Париже, угощал нас в ресторане; или кто-нибудь из кредиторов, тронувшись нашими извинениями, снова открывал нам кредит. Мы принимали такие случайности как нечто должное, ничему не удивлялись и верили, что в жизни рано или поздно все налаживается, если человек на это твердо надеется.
Наши «кутежи» были не особенно роскошны. Мы удовлетворялись маленьким кабачком на улице «М-сье ле-Прэнс», где заказывали кофе со сливками и булочки, а также разнообразные и фантастические спиртные смеси собственного изобретения. Эта «М-сье ле-Прэнс», прославившаяся благодаря Барресу, имела не особенно эффектный вид. Кабачки, мрачные лавчонки, гостиницы, третьеразрядные дома терпимости тянулись по правую и левую сторону мокрых мостовых, и их грязные фасады и мутные витрины представляли малоприятное зрелище. На этой-то улице мы все встречались по ночам, поддерживая приятельские отношения с девушками и с эксплуатировавшими их мегерами. Мы слыли прескверными клиентами — и однако нас принимали хорошо. Нам предлагали выпить, и «мамаша Шарль» неизменно рассказывала нам историю своей жизни. В обмен на наши песни и рассказы белое вино текло рекою, мы его распивали вместе с шоферами такси, и затем дамы, знавшие, что мы — поэты, просили написать им акростих или диктовали нам длинные письма к своим кавалерам.
«Мой дорогой, — диктовали они нам, поглощая литр за литром (за которые никто из нас принципиально не платил), — я только и занята тем, что думаю о тебе с тех пор, как я стала твоею…»
— Барышни! — раздавался зов мамаши Шарль, и диктовка прекращалась.
Снаружи дождь лил как из ведра, гудел и завывал ветер, а мы, подле этих женщин, без умолку говоривших, рассказывавших нам о балах, где они танцевали по понедельникам, — мы ощущали какое-то сонное оцепенение, похожее на расслабленность. Было душно и жарко от газа, горевшего под потолком и лившего в комнату резкий свет. Но не все ли равно? Мы чувствовали себя укрытыми от непогоды. Мы слушали, как журчала, стекая по улице, вода, и твердили про себя строки Франсуа Вийона, навевавшие какую-то странную, одновременно мрачную и сладостную томность.
Осмелюсь ли признаться? Ни одно место не привлекало нас так, как эта комната с ее пошлой обстановкой, диванами, веерами на стенах, дешевыми зеркалами, исчерченными надписями, фотографиями, гирляндами. Она заключала в своих стенах мир очень своеобразный и темный, который мы узнавали здесь, чтобы затем изобразить его в истинном свете. Куда же нам было идти больше? У нас не было выбора. И тут и там (я хочу сказать — в пивных и в этих странных лавках квартала) мы встретили бы ту же самую среду, с очень небольшими отличиями. Осудят ли нас за то, что мы предпочитали дом мамаши Шарль? Это меня мало интересует. Моя жизнь позади, и у меня не остается времени для сожалений и раскаяния.
Люк-Альбер Моро. Проститука, глядящая из окна
Если мамаша Шарль была добра и щедра к нам, то мы тоже не оставались у нее в долгу. Помню, например, как однажды к Новому году мы с лихвой возместили все ее траты на наши угощения. Я послал поздравление с праздником некоторым литературным знаменитостям, а их визитные карточки с выражением «искренней благодарности» и «лучших пожеланий», присланные мне в ответ, преподнес в подарок мамаше Шарль. Она была на седьмом небе от радости, украсила все зеркала своего заведения этими изящными кусочками картона, а на вопросы посетителей врала без запинки, что очень хорошо знакома с этими господами, приславшими ей поздравления к Новому году. Помню, при мне она раз распространялась о своем близком знакомстве с братьями Гонкур.
В другом доме, на улице Эшоде-Сен-Жермен, где мы тоже бывали часто и куда водили с собой Марио Менье, исповедывавшего и утешавшего девиц, — любовь к литературе и литераторам была так сильна, что мы назвали этот дом «Меркюр де-Франс»,[10] а его хозяйку — Рашильд.[11] У Рашильд мы чувствовали себя как дома. Эта славная женщина даже отвела мне специальную комнату, чтобы я мог там «сочинять стихи», и, когда я забирался туда, какая-нибудь из девиц, весьма прозрачно одетая, приносила мне бокал шампанского, чтобы «помочь вдохновению». Ах, отчего я не сумел использовать этого гостеприимства для труда и размышления! Не сумел я и другое: убедить Рашильд, что труд поэта нельзя измерять количеством строк и что часто сон стоит большего, чем прилежная работа. Она не верила ни одному моему слову, и, превратившись в ее глазах из поэта в обыкновенного шалопая, я перестал ее интересовать и утратил весь свой престиж.
К счастью, Марио Менье, со своими длинными волосами, тростью с набалдашником из ляпис-лазури, со своими руками, как у епископа и большим аметистом на пальце, поддерживал в этом доме пристрастие к артистам. Он писал тогда благородную книгу, полную возвышенной философии, которую озаглавил: «У очага в обители богов», и, занятый всецело этой темой, часто обсуждал ее с хозяйкой, высказывая высокие мысли. Под его влиянием в «Меркурии» одно время беседовали исключительно о боге: и некий важный гость, посещавший дом и скрывавший свое звание под статским платьем, внезапно вообразив, что его инкогнито раскрыто и что такой разговор ведется специально ради него, перестал бывать у Рашильд.
— Ба! — бросала Рашильд. — Одного упустим, десять найдем.
И правда, сюда приходило множество народу: коммерсанты, учащиеся, арабы, буржуа, рабочие, даже один пономарь. Последний нас ужасно забавлял. Он всегда выжидал, пока «эти дамы» соберутся вокруг него, осматривал их одну за другой и спрашивал: