Люк-Альбер Моро. Сидящая проститутка
Это маленькое происшествие послужило мне уроком, просветило меня насчет этих девушек больше, чем самое длительное знакомство. На следующий день мне очень недоставало отданных трех франков, так как в те времена на эту скромную сумму я мог прожить день: их хватило бы не только на еду, но и на выпивку и на курение. Наши обеды на улице Горы св. Женевьевы, — где я обедал вместе с Бернуаром, тем самым, что надоумил меня писать и печатать книги, — стоили двенадцать су. Хлеб — десять сантимов, порция жаркого— тринадцать сантимов, зелень — пятнадцать сантимов и чашка горячего шоколада — одно су. Так вот сколько благ земных означали для меня три франка! Но я философски утешил себя тем, что зато мне вперед будет наука и больше не думал об этом случае.
В другой раз я оказался богаче. Помню, я проходил через Малый мост, подбрасывая на руке золотую монету, сулившую мне целую неделю благополучия. Дело было поздно ночью, почти на рассвете. Мелкий зимний дождик сеял на асфальт, на тротуары, на черные кусты вдоль набережной, и, вытянувшись в одну прямую линию, мерцали огни газовых фонарей. Вокруг в этот час — ни души. Только ночной сторож в своей будке что-то брюзжал, кутаясь в длинный плащ, и топал ногами, чтобы согреться. Он поздоровался со мной, когда я проходил мимо, и в ту минуту, как я обернулся, чтобы ответить, монета моя выскользнула из пальцев и исчезла в темноте, неизвестно куда.
— Ах, как это глупо!
— Что? — спросил, не расслышав, сторож.
— У меня было десять франков…
— Десять франков?
— Да, — сказал я огорченно, — и вот…
— Так надо их поискать, — заметил он, на минуту перестав топать сапогами о пол будки. — Они не могли далеко закатиться.
Тут подошел какой-то нищий, который плелся к рынку, подняв воротник своего ветхого пиджака, и осведомился осипшим голосом, что такое случилось и не может ли он быть полезен.
Мы объяснили ему, в чем дело, и я чиркнул спичкой.
— Стойте! — проворчал нищий, — Вот встаньте-ка сюда и не ерзайте, иначе ни за что не найти!.. Светите сюда, в канаву.
Опустившись на колени, он шарил руками в грязной воде, ощупывал каждую пядь земли, медленно пропуская сквозь пальцы жидкую грязь.
— Пополам, а? — предложил он. — Обещаете?
— Конечно, конечно.
— Ну, тогда потерпите, старина, я найду!
Волнующий момент! Пока спички мои гасли одна за другой, а человек этот тщательно исследовал мостовую, из темноты вынырнули и собрались вокруг нас еще какие-то личности, дрожавшие от холода подобно моему нищему и весьма заинтересованные нашими маневрами. Они, кажется, появились из-за кустов, росших у подножия памятника Карлу Великому. Услыхав, что произошло, все тотчас принялись за работу: женщины, бывшие среди них, точно так же искали, под все усиливавшемся дождем. Я чувствовал себя усталым, я был подавлен видом этих несчастных, из которых каждый в душе молил фортуну, чтобы сто су достались ему, и уголком глаза следил за остальными. Я больше не мог этого выносить и, отказавшись от своих денег, уныло побрел домой.
«Какая жалость!» — говорил я себе.
Но, когда я раздевался, золотая монета, каким-то чудом застрявшая в отвороте моих брюк, выскользнула из своего убежища и покатилась по полу.
У меня долго оставалось очень тяжелое чувство от всей этой истории из-за того, что я истратил все десять франков на себя, не поделившись с теми, кто их искал. До сих пор я не могу вспомнить об этом без чувства стыда. Я, правда, на следующую ночь, в тот же час, на том же самом месте пытался разыскать вчерашних людей, но тщетно: никто не мог мне о них сообщить что-нибудь. Таким образом, мне оставалось сохранить для себя все десять франков. Прошли дни, годы, и я все реже вспоминал эту ночь, но всякий раз, как мне случалось проходить по Малому мосту, у меня становилось тяжело на душе…
Во всем этом сыром квартале Парижа нет местечка, которое мне не напоминало бы унылых дней, когда после переселения с Монмартра я без гроша в кармане, зимою, бродил голодный, и запах жареных каштанов нестерпимо раздражал мое обоняние. На улице Були, на набережной Сен-Мишель (на углу площади), на улице Сен-Андрэ этот запах меня пьянил, томил, мучительно обостряя голод. Но, заметив еще издали жаровню и мешок торговки каштанами, я подтягивался, чтобы никто ни о чем не догадался. На что я мог жаловаться? Я бросил Монмартр, чтобы работать, чтобы вести в своем углу такую жизнь, какая мне нравилась. Тем хуже для меня! Или тем лучше! Я был свободен. Мне оставалось быть только упорным и неутомимо работать. Я так и поступал. Но у меня далеко не всегда бывали двенадцать су, чтобы уплатить за свой обед на Горе, и я часто голодал. Помню, как, пролежав три дня без пищи в своей конуре на улице Висконси, я вышел вечером и пошел, сам не зная куда. Холод сильно давал себя знать. Я дрожал и стучал зубами. В ушах у меня стояло какое-то мучительное жужжание, и люди, мимо которых я проходил, останавливались и оборачивались, чтобы посмотреть на меня. Улицы, погруженные во мрак, казались мне бесконечным туннелем. Я машинально брел по направлению к Сене; миновал набережную, перешел мост… Смутный инстинкт привел меня к рынкам. Но это еще не был тот час, когда несчастные выходят на разведки, и меня лишил мужества вид чисто подметенных и блестящих плит. Ожидать, стоя у какой-нибудь двери? Этого я не мог. Силы мои совсем истощились, я был подавлен, одинок. Что это был за вечер! Шатаясь, спотыкаясь, с пустотой в голове, отупелый от голода, я добрался до скамейки на Севастопольском бульваре и повалился на нее. Холодный ветер подымал с земли вихри пыли и леденил мне ноги. Я смотрел, не видя, перед собою, и не слышал ни трамваев, ни тяжелых карет, катившихся мимо меня, когда, по воле случая, старая женщина, за минуту перед тем появившаяся недалеко от моей скамьи, подошла и села рядом.
Это было жалкое и противное на вид создание в стареньком боа, перья которого трепались по ветру, в смешной шляпе, в митенках, с ридикюлем. Чего ей от меня надо было? Слова, которые она произнесла, садясь, прошли мимо моего сознания, или, может быть, в них не было никакого смысла. Я медленно отодвинулся.
— Ну, что же, идешь? — спросила она резко. — А? Идем!.. Ты увидишь…
Она взглянула мне в лицо, покачала головой и заметила:
— Ну, и вид у тебя! В чем дело? Ты не охотник до этого, что ли?
— Нет, нет, ступай.
И, так как она не уходила, я вдруг крикнул:
— Не видишь ты разве, что я умираю с голоду?
— Что ты сказал?!
— О, отвяжись ты от меня наконец!
Старая женщина пододвинулась еще ближе и, убедившись по-видимому, что я не лгу, молча встала и ушла. Через две минуты она воротилась с большим ломтем хлеба, горячего, аппетитного, и, не говоря ни слова, положила его передо мной на скамью.
Как поразительно глуп я был в те времена! Я ведь искренно верил, что все, что мне давала жизнь, мне следовало по праву, раз я писал стихи!
Один из товарищей как-то признался мне, что и он так же чувствовал.
— Подумай, что бы это было, если бы у меня не шло все так гладко? Каких бы глупостей я наделал!
«Если бы все не шло гладко»… Устройство, благополучие — думали ли мы об этом? Пример Мореаса, который не выходил из пивных (Макс Жакоб называл его «Матамореас»)[9], тоже не способствовал развитию в нас карьеризма. Мы мечтали о славе, и нас в конце концов мало интересовал вопрос о том, чтобы «хорошо устроиться». Если заходила речь о ком-нибудь, добившемся этого, то возглас Форена: «Да, но какой ценой!»… живо возвращал нам равновесие. Кафе бульвара Сен-Мишель, Даркур, Ла-Сурс, «Вашет», на месте которого теперь какой-то банк, Пантеон часто видели нас с Бернуаром и двумя-тремя его приятелями, которых он тоже устроил на работу в своей типографии. На улице Дюпюитрен в типографии «Лябель-Эдисион», где имелся старинный ручной пресс, мы зарабатывали свой хлеб с верстаткой в руках, со смехом на устах, с веселым усердием. Жу, гравер, ставший впоследствии знаменитым, учил меня, и я, будучи поэтом, упивался этой работой, набирая в свободные минуты буква за буквой свои стихи «Богема и мое сердце», которые мы собирались издать. Увы! Когда они были набраны, у нас оказалось мало бумаги, и я был вынужден разобрать свой так любовно собранный шрифт ради какого-то некстати явившегося заказа. Так моя книжечка и не была напечатана никогда.