Мирсат потянулся было к вратам, чтобы их открыть, но приостановился.
— Прежде чем мы войдем, — тихо сказал он, — позвольте спросить: нет ли чего-то внутри, что вы хотите увидеть в первую очередь?
Лэнгдон, Сински и Брюдер переглянулись.
— Есть, — ответил Лэнгдон. — Увидеть, конечно, хотелось бы многое, но, если можно, давайте начнем с гробницы Энрико Дандоло.
Мирсат непонимающе дернул головой.
— Прошу прощения… Вы сказали, что хотите посмотреть… на гробницу Дандоло?
— Да.
Мирсат выглядел обескураженным.
— Но, сэр… У Дандоло очень простая гробница. Никакой символики. Не самое интересное у нас.
— Я знаю, — вежливо сказал ему Лэнгдон. — И все же мы будем вам очень признательны, если вы нас к ней приведете.
Мирсат посмотрел на Лэнгдона долгим взглядом, а потом поднял глаза к мозаике прямо над вратами, только что восхитившей Лэнгдона: к созданной в девятом веке мозаичной иконе Христа Пантократора с Новым Заветом в левой руке, благословляющего правой.
И тут, словно музейщика внезапно осенило, рот Мирсата растянулся в понимающей улыбке, и он шутливо погрозил Лэнгдону пальцем:
— Хитрец! Ох, хитрец!
— Что, простите? — недоуменно переспросил Лэнгдон.
— Не беспокойтесь, профессор, — заговорщически шепнул ему Мирсат. — Я никому не скажу, что вам на самом деле здесь нужно.
Сински и Брюдер озадаченно взглянули на Лэнгдона.
Все, что он мог сделать, — это пожать плечами; Мирсат между тем отворил тяжелую дверь и пригласил их войти.
Глава 88
Восьмое чудо света — так иногда называли то, что они увидели перед собой, и, стоя в главном помещении собора, Лэнгдон не испытывал желания оспаривать эту характеристику.
Когда группа, переступив порог, вошла в грандиозное святилище, Лэнгдон еще раз убедился, что Айя-Софии нужно лишь мгновение, чтобы потрясти человека самими своими размерами.
Помещение было так велико, что даже знаменитые европейские соборы казались по сравнению с ним карликами. Лэнгдон знал, что отчасти это ошеломляющее впечатление огромности возникает благодаря зрительной иллюзии, которую создает византийская планировка: наос — святилище — здесь имеет не крестообразную форму, как в позднейших соборах, а прямоугольную с ярко выраженным центром.
Это здание на семьсот лет старше, чем Нотр-Дам, подумал Лэнгдон.
Взяв маленькую паузу, чтобы освоиться с размерами собора, Лэнгдон поднял взгляд к широкому золотому куполу, чья высота — более пятидесяти метров. Сорок ребер, подобных лучам солнца, идут от его верхней точки к кольцевой аркаде из сорока арочных окон. Днем проходящий через эти окна свет отражается — и повторно отражается — в частичках стекла, вкрапленных в отделку купола, покрытого изнутри золотыми пластинками; так возникает «мистический свет», которым славится Айя-София.
Лэнгдон знал лишь один случай, когда атмосфера этого помещения, пронизанного золотом, была верно запечатлена в живописи. Джон Сингер Сарджент. Неудивительно, что, создавая знаменитую картину, изображающую интерьер Айя-Софии, американский художник ограничил свою палитру оттенками одной краски.
Золотой.
Блестящий золотой купол, который часто уподобляли небесному своду, покоится на четырех громадных арках, а каждую из них, в свой черед, поддерживают полукупола и тимпаны. Эти элементы опираются еще на один ярус полукуполов и арок меньшего размера, создавая эффект каскада архитектурных форм, нисходящих от небес к земле.
Также от небес к земле, но более прямым путем, идут длинные тросы, верхними концами прикрепленные к куполу и поддерживающие многочисленные люстры, которые, кажется, висят так низко, что рослый посетитель рискует удариться головой. На самом деле это еще одна иллюзия, возникающая из-за огромности святилища: от люстр до пола — более трех с половиной метров.
Колоссальная величина Айя-Софии, как и размер многих других великих религиозных сооружений, служила двум целям. Во-первых, это было свидетельство перед Богом о том, на что человек готов пойти, чтобы выразить свое благоговение перед Ним. Во-вторых — средство шоковой терапии своего рода, применяемой к молящемуся: физическое пространство, где он оказывался, было столь внушительно, что он чувствовал себя карликом, его «я» уничтожалось, его физическое бытие и космическое значение до того уменьшались, что он превращался в пылинку перед лицом Господа… в ничтожный атом в руках Творца.
Пока человек не умалится, Бог ничего не может из него сделать. Эти слова произнес в шестнадцатом веке Мартин Лютер, но идея, стоящая за ними, присутствовала в сознании зодчих с самого зарождения религиозной архитектуры.
Лэнгдон посмотрел на Брюдера и Сински; их взгляды чуть раньше были возведены к куполу, но теперь они потупили глаза.
— Господи Иисусе, — проговорил Брюдер.
— Да! — взволнованно согласился Мирсат. — Плюс Аллах с Мухаммадом!
Лэнгдон усмехнулся, а их экскурсовод показал Брюдеру на алтарную часть собора, где высоко над полом по бокам от мозаичного изображения Иисуса висят два массивных диска с каллиграфически написанными арабской вязью словами «Аллах» и «Мухаммад».
— В этом музее, — объяснил Мирсат, — мы стремимся показать посетителям, как одно святилище по-разному использовали две религии, и поэтому христианская символика тех времен, когда Айя-София была церковью, соседствует здесь с исламской символикой того периода, когда она была мечетью. — Он гордо улыбнулся. — Какие бы трения ни возникали между двумя религиями в реальном мире, их символы, мы считаем, уживаются между собой неплохо. Вы наверняка со мной согласитесь, профессор.
Лэнгдон кивнул в знак искреннего согласия, помня, однако, что, когда здание превратили в мечеть, все христианские иконы были замазаны побелкой. Близкое соседство восстановленной христианской символики с мусульманской производило гипнотическое впечатление, тем более что отношение к зрительным образам и стилистика их в двух религиях диаметрально противоположны.
Если христианская традиция поощряет прямое изображение Иисуса Христа и святых, ислам делает упор на каллиграфии и орнаментах, в которых отражается красота Божьей вселенной. Исламская традиция говорит, что только Аллах мог сотворить жизнь, а раз так, то человеку не подобает творить подобия чего-либо живого. Он не должен изображать ни богов, ни людей, ни даже животных.
Лэнгдон вспомнил, как объяснял это однажды студентам: «Мусульманский Микеланджело, к примеру, никогда бы не написал лик Бога на потолке Сикстинской капеллы; он начертал бы там Божье имя. Всякого, кто изобразил бы лицо Бога, мусульмане сочли бы святотатцем».
Затем Лэнгдон заговорил о причине этого различия.
«И христианство, и ислам логоцентричны, — сказал он студентам, — то есть в центре их внимания Слово. Согласно христианской традиции Слово стало плотью, как сказано в Евангелии от Иоанна: «И Слово стало плотию и обитало с нами». Допустимо поэтому изображать Слово в человеческом облике. Исламская традиция, напротив, говорит, что Слово не становилось плотью и должно поэтому оставаться словом… чаще всего принимая форму того или иного каллиграфически написанного имени, священного для мусульман».
Один из студентов Лэнгдона резюмировал эти сложности забавной и точной заметкой на полях: «Христианин любит лица, мусульманин — слова».
— Здесь перед нами, — продолжил Мирсат, жестом предлагая взглянуть в дальний конец величественного помещения, — уникальный пример соединения христианства с исламом.
Он показал на символы двух религий в просторной апсиде: на Деву Марию с Младенцем, глядящую с потолка на михраб — на полукруглую нишу, ориентированную в сторону Мекки. Расположенное поблизости возвышение, к которому ведет лестница, напоминает кафедру христианского проповедника, но на самом деле это минбар, откуда имам обращается к правоверным в пятницу. А сооружение, похожее на христианские церковные хоры, — это махфиль для муэдзина, на котором он преклоняет колени и произносит славословия во время общей молитвы.