Каждые две неделе военную связь с Браззавилем осуществлял на своем «Бленхейме» пилот Ирлеман, и мы договорились, что он возьмет меня в следующий рейс. Мое тело казалось мне опустелым: я ощущал отсутствие Луизон каждой клеточкой своей кожи. Мои руки казались мне чем-то бесполезным.
Самолет Ирлемана, который я ждал в Банги, потерял винт над Конго и разбился в затопленном лесу. Ирлеман, Бекар, Крузе погибли при падении. Механику Курсьо раздробило ногу; целым остался только радист Грассе. Чтобы подать знак о своем местонахождении, он додумался каждые полчаса стрелять из пулемета. Жители соседней деревушки, видевшие, как упал самолет, и поспешившие на помощь, всякий раз в ужасе разбегались. Механик и радист проторчали там трое суток, и Курсьо, который не мог двигаться из-за ноги, чуть не сошел с ума, день и ночь отгоняя красных муравьев, пытавшихся добраться до его раны. Я часто летал с экипажем Ирлемана и Бекара; к счастью, ниспосланный самим провидением приступ малярии позволил мне все забыть на целую неделю.
Таким образом, мой полет в Браззавиль был отложен на следующий месяц, до возвращения Субабера. Но Субабер тоже исчез в конголезском лесу вместе со своим странным «летающим крылом», которое только он да американец Джим Моллисон умели пилотировать. Я получил приказ присоединиться к своей эскадрилье на абиссинском фронте. Я тогда еще не знал, что бои с итальянцами были уже, можно сказать, закончены и что толку от меня там не будет никакого. Я подчинился. Я никогда больше не видел Луизон. Раза два-три товарищи передавали мне новости о ней. Ее хорошо лечили. Была надежда. Она все спрашивала, когда я вернусь. Была весела. А потом — глухая стена. Я писал письма, делал запросы по инстанциям, отправил несколько довольно дерзких телеграмм. Ничего. Я бушевал, негодовал: прелестнейший в мире голос взывал ко мне из какого-то тоскливого африканского лазарета. Меня перебросили в Ливию. Обследовали, нет ли и у меня проказы. Не оказалось. Но мне от этого не стало легче. Никогда не представлял себе, что голос, шея, плечи, руки могут стать таким наваждением. Я хочу сказать, мне было так хорошо жить в свете ее глаз, что с тех пор я не знал, куда деться.
Глава XXXIX
Письма от матери становились все короче; нацарапанные в спешке, карандашом, они приходили ко мне по четыре-пять сразу. Она чувствовала себя хорошо. Инсулина хватало. «Мой доблестный сын, я горжусь тобой… Да здравствует Франция!» Я устраивался за столиком на крыше «Ройяла», откуда видны были нильские воды и миражи, из-за которых город плыл в тысяче раскаленных озер, и сидел там, с пачкой писем в руке, среди венгерских танцовщиц, канадских, южноафриканских, австралийских летчиков, толпившихся на танцевальной площадке и вокруг бара, пытаясь добиться благосклонности красоток нынешней ночью — им платили все, кроме французов, и это вполне доказывает, что даже после поражения Франция сохранила весь свой престиж. Я читал и пречитывал нежные и доверительные слова, а малышка Ариана, сердечная подружка одного из наших старших и самых доблестных унтеров, порой подсаживалась за мой столик между двумя танцами и с любопытством на меня смотрела.
— Она тебя любит? — спрашивала она.
Я подтверждал это без ложной скромности.
— А ты ее?
Как обычно, я изображал из себя крутого и лихого.
— О! Знаешь, как у меня с женщинами, — отвечал я. — Одну потерял, десять нашел.
— А не боишься, что она тебе изменяет, пока ты здесь?
— Еще чего! Нет, конечно, — отвечал я.
— Даже если это затянется на годы?
— Даже если это затянется на годы.
— Но ведь не думаешь же ты, что нормальная женщина может годами оставаться одна, без мужчины, только ради твоих красивых глаз?
— Представь себе, думаю, — говорил ей я. — Сам такое видел. Знал женщину, которая долгие годы оставалась без мужчины как раз ради чьих-то красивых глаз.
Итак, нас перебросили в Ливию для второй схватки с Роммелем, и в первые же дни шестеро французских товарищей и девять англичан погибли в нашей самой трагической аварии. В то утро дул свирепый хамсин, и, идя на взлет против ветра, пилоты трех наших «Бленхеймов» под командованием Сен-Переза вдруг увидели, как из-за песчаных вихрей неожиданно выскочили три английских «Бленхейма», которые ошиблись направлением и мчались прямо им навстречу, подгоняемые ветром. На борту самолетов было три тонны бомб, и обе тройки как раз достигли взлетной скорости, того момента между воздухом и землей, когда маневрировать уже невозможно. Одному только Сен-Перезу, у которого наблюдателем был Бимон, удалось избежать столкновения. Всех остальных разнесло в прах. Еще долго потом видели собак, бегавших с кусками мяса в зубах.
По счастью, в тот день меня на борту не было. Когда случился взрыв, меня как раз соборовали в военном госпитале в Дамаске.
Я подцепил брюшной тиф с кишечным кровотечением, и лечившие меня врачи, капитан Гийон и майор Винь, полагали, что нет и одного шанса из тысячи, что я выкарабкаюсь. Я вынес пять переливаний крови, но кровотечение не прекращалось, и товарищи сменяли друг друга у моего изголовья, чтобы дать мне свою кровь. Меня с поистине христианской самоотверженностью выхаживала молодая монахиня-армянка, сестра Фелициана из ордена Малого Явления Св. Иосифа, которая живет теперь в своей обители рядом с Вифлеемом. Моя горячка длилась пятнадцать дней, но понадобилось еще больше шести недель, чтобы рассудок вернулся ко мне окончательно: я долго хранил рапорт, в котором обращался к генералу де Голлю, протестуя против административной ошибки, вследствие которой, как я утверждал, меня вычеркнули из списка живых, что, в свою очередь, привело к тому, подчеркивал я, что рядовой состав и унтер-офицеры мне больше не отдают честь, делая вид, будто я не существую. Надо сказать, что как раз незадолго до того я получил чин младшего лейтенанта и, памятуя о злоключении в Аворе, очень дорожил своими галунами и внешними знаками уважения, которые мне полагались.
Наконец врачам показалось, что мне осталось жить всего несколько часов, и моих товарищей с авиабазы в Дамаске пригласили нести почетный караул у моего тела в часовне госпиталя, а санитар-сенегалец притащил в мою палату гроб. Придя в сознание на какой-то миг, что обычно случалось после кровотечения, снижавшего жар благодаря сбросу крови, я заметил в изножье своей кровати гроб и, усмотрев в этом какой-то подвох, немедленно пустился в бегство; я нашел в себе силы встать и дотащиться на собственных, тонких, как спички, ногах до сада, где грелся на солнышке молодой выздоравливающий тифозник; увидев, что к нему, качаясь, идет совершенно голый призрак в одной лишь офицерской фуражке, несчастный испустил вопль и бросился к пропускному пункту: в тот же вечер у него случился рецидив. В бреду я напялил свою фуражку младшего лейтенанта с новехоньким, свежеприобретенным галуном и никак не хотел с ней расставаться; видно, потрясение, испытанное три года назад, когда меня унизили в Аворе, было даже сильнее, чем я подозревал. Мои предсмертные хрипы в точности напоминали звуки, которые издает пустой сифон, из которого выходят остатки воздуха. И дружище Бимон, примчавшийся из Ливии, чтобы повидаться со мной, сказал мне позже, что его слегка шокировала и даже показалась неприличной моя цепкость. Я был слишком упрям. Совершенно пренебрегал элегантностью и хорошими манерами. Как говорят, отбрыкивался руками и ногами. Это было даже немного противно. Будто скупердяй цепляется за свою кубышку. И с этой насмешливой улыбочкой, которая была ему так к лицу и которую он, надеюсь, сохранил, несмотря на прошедшие годы, в своей Экваториальной Африке, где теперь живет, он мне сказал:
— Похоже было, что ты держишься за жизнь.
Уже неделя прошла, как мне прописали последнее миропомазание, и я признаю, что не должен был доставлять столько хлопот. Но я был плохим игроком. Отказывался признать себя побежденным. Я не принадлежал себе. Мне надо было сдержать свое обещание, вернуться домой покрытым славой после сотни победоносных битв, написать «Войну и мир», стать французским посланником, короче, дать таланту моей матери полностью раскрыться. Кроме того, я отказывался уступить бесформенности. Настоящий художник не позволяет материалу победить себя, он пытается превозмочь своим вдохновением косную материю, пытается придать этому месиву некую форму, направленность, выражение. Я не мог допустить, чтобы жизнь моей матери глупо закончилась в инфекционном отделении дамаскского госпиталя. Вся моя потребность в искусстве и моя тяга к прекрасному, то есть к справедливости, запрещали мне бросать свое прожитое произведение прежде, чем я увижу, как оно примет форму, прежде чем осветит мир вокруг меня, пусть хоть на мгновение, каким-нибудь братским и волнующим смыслом. Я не собирался ставить свое имя под документом, который мне протягивали боги, свидетельством ничтожества, небытия и нелепости. Я не мог быть бесталанным до такой степени.