— Будь ты скрипачом-виртуозом, фамилия Касев вполне бы сгодилась, — повторила мать со вздохом.
Эта история про «скрипача-виртуоза» была величайшим разочарованием ее жизни, и я все еще чувствовал свою вину. Просто у нас с судьбой вышло какое-то недоразумение, которое мать так и не поняла. Считая меня способным ко всему и ища кратчайшего пути, который привел бы нас обоих «к славе и преклонению толпы», она всегда без колебаний прибегала к штампам, что объясняется не ограниченностью ее словаря, а скорее подчинением обществу своего времени, его ценностям, его золотым эталонам, ведь в этих штампах есть и готовые формулы, и принятый общественный уклад — все те путы конформизма, что выходят за рамки языка. В общем, сначала она питала надежду, что я стану вундеркиндом, чем-то вроде Яши Хейфеца[7] и Иегуди Менухина[8], которые тогда блистали в апогее своей юной славы. Мать и сама всегда мечтала стать великой актрисой; едва мне исполнилось семь лет, как в Вильно, в Восточной Польше, где мы оказались проездом, для меня была куплена подержанная скрипка и я был торжественно препровожден к некоему усталому длинноволосому человеку в черных одеждах, которого моя мать почтительным шепотом величала «маэстро». Потом я мужественно ходил туда сам, два раза в неделю, со скрипкой в желтом футляре, обтянутом внутри фиолетовым бархатом. Помню лишь, как «маэстро» глубоко изумлялся всякий раз, как я брал свой смычок, и вскрикивал «Ай! Ай! Ай!», затыкая уши, — картинка до сих пор стоит у меня перед глазами. Думаю, это существо бесконечно страдало от отсутствия вселенской гармонии в нашем дольнем мире, чему я наверняка немало поспособствовал в те три недели, что длились мои уроки. На исходе третьей недели он проворно выхватил из моих рук смычок и скрипку, сказал, что переговорит с моей матерью, и выпроводил вон. Что он ей сказал, так и осталось для меня тайной, но она потом многие дни вздыхала и глядела на меня с упреком, а порой прижимала к себе в порыве сострадания.
Великая мечта испарилась.
Глава III
Моя мать тогда делала шляпки на заказ для клиентуры, которую сперва вербовала по почте. В каждом написанном от руки проспекте объявлялось, что «ради приятного проведения досуга бывшая директриса известного парижского ателье мод согласна изготавливать на дому шляпки для узкого и избранного круга». Несколько лет спустя, вскоре после нашего переезда в Ниццу в 1928 году, она попыталась снова взяться за это занятие в двухкомнатной квартирке на улице Шекспира, но, поскольку делу требовалось время, чтобы сдвинуться с места (сказать по правде, оно так никуда и не сдвинулось), мать стала наводить красоту на посетительниц дамской парикмахерской, а во второй половине дня оказывала те же услуги породистым четвероногим в собачьем пансионате на улице Виктуар. Потом настал черед витрин в гостиницах, потом была торговля драгоценностями вразнос по шикарным отелям за комиссионные, совладение овощным лотком на рынке Буффа, торговля недвижимостью, гостиничное дело — короче, я ни в чем никогда не нуждался, в полдень бифштекс всегда был на своем месте, и никто в Ницце никогда не видел меня плохо обутым или одетым. Я ужасно злился на себя за то, что обманул надежды матери своим полным отсутствием музыкальных способностей, и даже сегодня не могу слышать имени Менухина или Хейфеца без того, чтобы в моем сердце не закопошились угрызения совести. Каких-нибудь тридцать лет спустя, когда я был генеральным консулом Франции в Лос-Анджелесе, судьба захотела, чтобы именно мне довелось награждать орденом Почетного легиона Яшу Хейфеца, проживавшего в моем округе. Приколов крест на грудь скрипача и произнеся полагающуюся формулу: «Господин Яша Хейфец, от имени Президента Республики и в силу предоставленных нам полномочий награждаем вас Большим крестом Почетного легиона», я услышал вдруг, как громко и внятно говорю, возведя очи к небесам:
— Ну, не вышло, что тут поделаешь!
Маэстро, казалось, слегка удивился.
— Простите, господин генеральный консул?
Я поспешил расцеловать его в обе щеки согласно обычаю, чтобы довершить церемонию.
Я знал, что мать ужасно разочарована отсутствием у меня музыкальных способностей, потому что она никогда не упоминала при мне об этом; а поскольку как раз такта ей, признаться, частенько недоставало, подобная сдержанность была верным знаком тайного и глубокого огорчения. Ее собственные артистические амбиции так и не осуществились, и она рассчитывала реализовать их через меня. Я же со своей стороны решил сделать все, что в моих силах, чтобы добыть ей артистическую славу и всеобщее признание, и после долгих колебаний между живописью, сценой, пением и танцем в конце концов вынужден был выбрать литературу, которая казалась мне последним прибежищем для тех, кто не знает, куда себя деть на этой земле.
Так что эпизод со скрипкой никогда меж нами не упоминался, и мы стали искать новый путь к славе.
Три раза в неделю я брал свои атласные тапочки и позволял отвести себя за руку в студию Саши Жиглова, где в течение двух часов добросовестно задирал ногу у станка, в то время как мать, сидя в уголке, временами молитвенно складывала руки и с восхищенной улыбкой восклицала:
— Нижинский! Нижинский! Ты будешь Нижинским![9] Я знаю, что говорю!
Потом она сопровождала меня в раздевалку и бдительно охраняла, пока я переодевался, так как, по ее словам, у Саши Жиглова были «дурные наклонности». Что вскоре и подтвердилось. Когда я принимал душ, Саша Жиглов на цыпочках прокрался в мой закуток и, как я счел в своей невинной простоте, попытался меня укусить. Я дико заорал. До сих пор вижу, как несчастный Жиглов улепетывал через гимнастический зал и как за ним гналась моя разъяренная мать с палкой в руке — на том карьера великого танцовщика и закончилось. Были тогда в Вильно и две другие балетные школы, но мать, наученная горьким опытом, решила больше не рисковать. Мысль о том, что из ее сына может вырасти нечто иное, нежели мужчина, любящий женщин, была для нее нестерпима. Должно быть, мне не исполнилось еще и восьми лет, когда она впервые заговорила со мной про мои будущие «успехи», начала расписывать вздохи и взгляды, любовные записочки и клятвы: рука, украдкой пожатая на террасе в лунном свете, мой белый мундир гвардейского офицера и вальс вдалеке, шепоты и мольбы… Она привлекала меня к себе, опустив глаза с чуть виноватой и удивительно молодой улыбкой, и одаривала всеми изъявлениями обожания и восторга, которых наверняка удостаивалась когда-то ее собственная замечательная красота; быть может, потребность в этом или воспоминание еще не совсем ее покинули. А я, небрежно прислонившись к ней, слушал с самым непринужденным видом, рассеянно слизывая варенье со своей тартинки, хоть и не упускал ни слова; я был слишком мал, чтобы понять, что таким образом она пыталась избавиться от женского одиночества, от потребности в нежности и знаках внимания.
Итак, поскольку скрипка и балет отпали, а стать «новым Эйнштейном» мне препятствовала полная бездарность в математике, я решил самостоятельно обнаружить в себе какой-нибудь скрытый талант, который позволил бы осуществиться артистическим чаяниям моей матери.
Несколько месяцев подряд я забавлялся с красками, составляющими часть моего школьного снаряжения.
Я проводил долгие часы с кисточкой в руке и упивался цветом — красным, желтым, зеленым и синим. Как-то раз — мне было тогда десять лет — мой учитель рисования пришел к матери и поделился с ней своим мнением: «У вашего сына, сударыня, талант к живописи, которым нельзя пренебрегать».
Это открытие подействовало на мою мать совершенно неожиданным образом. Разумеется, бедняжка была слишком напичкана мещанскими россказнями и предрассудками начала века, во всяком случае живопись и загубленная жизнь в ее мозгу сливались воедино. О трагических судьбах Ван-Гога[10], Гогена[11] она знала ровно столько, чтобы прийти в ужас. Помню, с каким испуганным лицом она вошла ко мне в комнату, как сокрушенно села напротив и посмотрела на меня с тревогой и немой мольбой. Должно быть, в этот миг в ее мозгу крутились образы «Богемы»[12] и все эти слухи о горемыках художниках, обреченных на пьянство, нищету и чахотку. Наконец она подвела итог всего одной, но потрясающей, если вдуматься, фразой: