Я тогда предпринял несколько робких усилий, чтобы восторжествовать на море, на земле и в воздухе, занимаясь плаванием, бегом и прыжками в высоту, но по-настоящему отличиться смог лишь в пинг-понге — стяжал лавры и принес их домой. Это была единственная победа, которую я смог подарить моей матери, и серебряная медаль с моим выгравированным именем, заключенная в футляр фиолетового бархата, до самой ее кончины занимала почетное место на ее ночном столике.
Я испытал себя также и в теннисе, получив от родителей одного своего друга в подарок ракетку. Но, чтобы стать членом теннисного клуба в Императорском парке, надо было заплатить сумму, превосходившую наши средства. Тут начинается особенно мучительный эпизод моей чемпионской жизни. Поняв, что за неимением денег доступ в Императорский парк мне заказан, моя мать, охваченная праведным негодованием, раздавила свою сигарету о блюдце, схватила палку и пальто. Так дело не пойдет. Мне было приказано взять ракетку и следовать за ней в клуб Императорского парка. Там она потребовала, чтобы перед нами предстал секретарь клуба, и, едва раскаты ее голоса донеслись до него, он незамедлительно это исполнил, а за ним по пятам спешно прибежал на зов и президент клуба, носивший восхитительную фамилию Гарибальди. Моя мать, стоя посреди помещения в своей несколько криво сидевшей шляпке, потрясала палкой, не позволяя им упустить что-либо из того, что она о них думает. Как! Чуть-чуть потренировавшись, я мог бы стать чемпионом Франции, победоносно защищать знамя своей страны, а меня не пускают на корты по жалкой и пошлой причине — из-за денег! Моя мать высказала этим господам, что в их сердцах нет места интересам отчизны, и желала провозгласить это во всеуслышанье, как мать француза — я, правда, в то время еще не получил гражданства, но это была, по-видимому, не достойная упоминания мелочь, — и она требовала, чтобы меня тут же допустили на корты клуба. Я всего-то три-четыре раза держал в руках теннисную ракетку, и от мысли, что один из этих господ вдруг пригласит меня на корт и предложит показать, на что я способен, меня пробирала дрожь. Но стоявшие перед нами важные особы были слишком изумлены, чтобы помыслить о моих спортивных дарованиях. Кажется, именно г-ну Гарибальди в тот момент пришла в голову роковая мысль успокоить мою мать, что, напротив, привело к сцене, от которой я и сегодня не могу прийти в себя.
— Сударыня, — сказал он, — я прошу вас понизить голос. В нескольких шагах отсюда находится его величество шведский король Густав, и я умоляю вас не устраивать скандала.
Фраза произвела на мою мать немедленное воздействие. На ее губах стала вырисовываться хорошо знакомая мне улыбка — одновременно наивная и восхищенная, — и она ринулась вперед.
Какой-то пожилой господин как раз пил чай на лужайке, под белым зонтом. На нем были белые фланелевые брюки, черно-синий клубный пиджак и шляпа-канотье, надетая чуть набекрень. Шведский король Густав V был завсегдатаем Лазурного берега и теннисных кортов, и его знаменитое канотье регулярно мелькало на первых полосах местных газет.
Моя мать не колебалась ни секунды. Она сделала реверанс и, ткнув палкой в сторону президента и секретаря клуба, вскричала:
— Я взываю к справедливости, ваше величество! У моего юного сына, которому скоро четырнадцать, необычайная расположенность к теннису, а эти дурные французы не пускают его сюда на тренировки! Все наше состояние конфисковано большевиками, и мы не можем уплатить взнос! Просим помощи и защиты у вашего величества.
Это было сказано и сделано в лучших традициях русских народных преданий о добрых государях, от Ивана Грозного до Петра Великого. После чего моя мать обвела многочисленных и заинтересованных зрителей торжествующим взглядом. Если бы я мог растаять в воздухе или провалиться сквозь землю, мой последний проблеск сознания был бы наполнен глубочайшим удовлетворением. Но мне не было дано отделаться так легко. Пришлось остаться там, под насмешливыми взглядами красивых дам и их красивых кавалеров.
Его величество Густав V был в то время человеком уже весьма пожилым, да еще и по-скандинавски флегматичным, отчего наверняка и показалось, будто он ничуть не удивлен. Вынув сигару изо рта, он серьезно воззрился на мою мать, бросил взгляд на меня и повернулся к своему тренеру.
— Перекиньтесь с ним несколькими мячами, — сказал он своим замогильным голосом. — Поглядим, на что он способен.
Лицо моей матери просияло. Мысль о том, что я держал ракетку в руках лишь три-четыре раза, ничуть ее не смущала. Она в меня верила. Она-то знала, кто я такой. Повседневные мелочи, ничтожные практические трудности были не в счет. Я поколебался секунду, а потом, под этим взглядом, исполненным доверия и любви, проглотил свой стыд и страх и, понурившись, побрел на казнь.
Все произошло быстро — мне порой кажется, что я еще там. Я, разумеется, старался изо всех сил. Я прыгал, нырял, подскакивал, крутился волчком, бегал, падал, снова подпрыгивал, порхал, вихлялся в какой-то пляске, словно разболтанная кукла, но если мне и удавалось изредка коснуться мяча, то лишь деревянной рамкой ракетки — и все это на глазах у шведского короля, который холодно и невозмутимо за мной наблюдал из-под полей канотье. Вы наверняка спросите, почему я согласился на эту бойню, зачем вообще сунулся туда. Но я не забыл ни свой варшавский урок, ни полученную оплеуху, ни голос матери, говорившей мне: «В следующий раз я хочу, чтобы тебя принесли домой на носилках, слышишь?» И речи быть не могло, чтобы уклониться.
Я бы также солгал, если бы не признался, что, несмотря на свои четырнадцать лет, я еще немного верил в чудеса. Верил в волшебную палочку и, отважившись выйти на корт, не совсем потерял надежду, что какая-нибудь абсолютно справедливая и снисходительная сила вступится за нас, что какая-нибудь всемогущая и незримая рука направит мою ракетку и что мячи послушаются ее тайного приказа. Не случилось. Вынужден признать, что этот перебой с чудом оставил во мне глубокий след, такой глубокий, что я иногда даже сомневаюсь, а не выдумана ли история про Кота в сапогах от начала до конца и вправду ли мыши пришивали ночью пуговицы к сюртуку глостерского портного. Короче, в свои сорок четыре года я начинаю задавать себе кое-какие вопросы. Но я многое пережил, так что не стоит слишком уж обращать внимание на мои мимолетные слабости.
Когда тренер сжалился наконец надо мной и я вернулся на лужайку, мать встретила меня так, будто я и не опозорился вовсе. Помогла надеть пуловер, утерла мне своим платком лицо и шею. Затем повернулась к присутствующим и — как передать это молчаливое, напряженное внимание, с которым она обвела их всех взглядом, словно подстерегая что-то. Тут насмешники будто немного растерялись, а красивые дамы, вновь усевшись на свои соломенные стулья, опустили ресницы и принялись увлеченно потягивать лимонад. Быть может, смутный образ самки, защищающей своего детеныша, промелькнул у них в голове. Моей матери, однако, не пришлось ни на кого кидаться. Король шведский вывел нас из затруднения. Этот пожилой господин коснулся своего канотье и сказал с бесконечной учтивостью и доброжелательностью — хотя поговаривали, что у него характер не из легких:
— Думаю, эти господа согласятся со мной: мы только что присутствовали при чем-то довольно волнующем… Господин Гарибальди, — помню, что слово «господин» прозвучало в его устах как-то особенно замогильно, — я уплачу вступительный взнос за этого молодого человека: у него есть мужество и бойцовский дух.
С тех пор я навсегда полюбил Швецию.
Но ноги моей больше не было в Императорском парке.
Глава XX
Все эти злоключения привели к тому, что я все чаще и чаще стал закрывался в своей комнате и взялся за писание по-настоящему. Атакованный реальностью по всем фронтам, вытесненный отовсюду, повсеместно натыкаясь на собственные пределы, я приобрел привычку укрываться в воображаемом мире и там, при посредстве выдуманных мною героев, жить жизнью, полной смысла, справедливости и сострадания. Инстинктивно, без явного литературного влияния, я открыл для себя юмор — этот ловкий и вполне приемлемый способ обезвредить реальность в тот самый момент, когда она обрушивается на вас. На всем пути юмор был мне верным другом; своими подлинными победами над превратностями судьбы я обязан именно ему. Никому и никогда не удавалось вырвать у меня из рук это оружие, и я тем охотнее обращаю его против себя самого, что через собственное «я» целю в нашу общечеловеческую участь. Юмор — это проявление достоинства, утверждение превосходства человека над обстоятельствами. Некоторые из моих «друзей», начисто лишенные его, огорчаются, видя, как я в своих произведениях и речах обращаю против себя самого это острое оружие; они люди сведущие и рассуждают о мазохизме, о ненависти к самому себе или даже, когда я вовлекаю в эти расковывающие игры своих близких, об эксгибиционизме и грубости. Мне жаль их. На самом-то деле «я» не существует, и я никогда в него не метил, а только преодолевал, обращая против себя свое излюбленное оружие; сквозь все мимолетные воплощения я целю в наше общечеловеческое, в некий общий, навязанный нам извне удел, в правило, продиктованное нам темными силами, словно какой-нибудь нюрнбергский приговор. В отношениях с людьми это недоразумение было для меня постоянным источником одиночества, ибо ничто сильнее не отчуждает, чем братская поддержка юмором тех, кто к нему восприимчив меньше пингвина.