Бригитта вернулась около двух часов ночи, когда я уже начал волноваться: уж не случилось ли с ней что-нибудь? Она робко поскреблась в дверь, и я высказал ей громко и ясно все, что о ней думал. Полчаса она пыталась меня разжалобить через запертую дверь. Потом наступило долгое молчание. Струсив при мысли, что она может вернуться в отель «Великие мужи», я выскочил из постели и открыл дверь. Отвесил ей несколько хорошо прочувствованных оплеух — прочувствованных мною, хочу сказать: мне всегда было крайне трудно бить женщин. Должно быть, не хватает мужественности. После чего я задал вопрос, который еще и сегодня, в свете двадцатипятилетнего опыта, считаю самым идиотским в своей чемпионской карьере:
— Почему ты это сделала?
Ответ Бригитты был по-настоящему прекрасен. Я бы даже сказал — трогателен. Он по-настоящему отражает всю силу моей индивидуальности. Она подняла на меня свои полные слез голубые глаза, а потом, встряхнув белокурыми кудрями, сказала с искренним и патетическим усилием все объяснить:
— Он так на тебя похож!
До сих пор не могу забыть этого. Я ведь тогда еще не умер, мы жили вместе, я был у нее под рукой, так нет же, ей приспичило каждый вечер таскаться к кому-то под дождем, за целый километр только потому, что он на меня похож! Если это не так называемый магнетизм, то я себя не знаю. Я почувствовал себя гораздо лучше. Мне пришлось даже сделать усилие, чтобы остаться скромным, не заважничать. Пускай говорят, что хотят, но я все-таки производил сильное впечатление на женщин.
С тех пор я много размышлял над Бригиттиным ответом, и заключения, честно говоря, нулевые, к которым я пришел, все же изрядно облегчили мне отношения с женщинами — да и с мужчинами, которые на меня похожи.
С тех пор я уже никогда не был обманут женщиной — ну, я хочу сказать, уже никогда не ждал их под дождем.
Глава XXVI
Я доучивался на юридическом последний год и, что гораздо важнее, заканчивал курс высшей военной подготовки, занятия которой проходили два раза в неделю в местности Ла Ваш Нуар, в Монруже. Один из моих рассказов перевели и опубликовали в Америке, и баснословный гонорар в сто пятьдесят долларов позволил мне ненадолго съездить вслед за Бригиттой в Швецию, где я обнаружил, что она успела выскочить замуж. Я попробовал столковаться с ее мужем, но парень оказался бессердечен. Поскольку я стал ей надоедать, Бригитта в конце концов спровадила меня к своей матери, на маленький островок в самой северной части Стокгольмского архипелага, и там, меж сосен, среди пейзажа шведских легенд, я бродил, пока неверная и ее муж предавались своей преступной любви. Мать Бригитты, чтобы меня успокоить, прописала мне ежедневные ледяные ванны в Балтийском море и неумолимо стояла надо мной с часами в руке, пока я отмокал в вертикальном положении, угрюмый и несчастный, а все мои органы тем временем съеживались и душа постепенно расставалась с телом. Однажды, лежа на скале и ожидая, когда же солнце соблаговолит растопить лед в моих жилах, я увидел, как по небу пролетел самолет со свастикой. Это была моя первая встреча с врагом.
За событиями в Европе я следил довольно рассеянно. И вовсе не потому, что был занят исключительно собой, но потому, наверное, что, будучи воспитан женщиной и окружен женской любовью, чуждался неослабной ненависти, а стало быть, мне недоставало главного, чтобы понять Гитлера. И молчание Франции перед лицом его истерических угроз, вместо того чтобы насторожить меня, казалось мне признаком спокойной и уверенной в себе силы. Я верил во французскую армию и в наших достославных полководцев. Еще задолго до той мощной преграды, что наш генеральный штаб возвел на границах, мать окружила меня собственной линией Мажино[92], созданной из простодушной уверенности и расхожих представлений, которую ни одно сомнение, никакая тревога не могли прошибить. Так, например, я только в лицее Ниццы впервые узнал о нашем поражении от немцев в 1870 году: мать воздерживалась о нем говорить. Добавлю, что, хотя у меня и бывают светлые моменты, мне всегда было трудно совершить это героическое усилие — поглупеть, без чего никак не обойтись, чтобы всерьез верить в войну и согласиться с ее неизбежностью. Я умею быть глупым временами, но не возношусь до тех славных высот, откуда бойня может показаться приемлемым решением. Я всегда относился к смерти как к явлению досадному, и навязывать ее кому-то совершенно противно моему естеству: приходится насиловать себя. Конечно, мне случалось убивать людей, подчиняясь единодушному и священному требованию определенного времени, но всегда без восторга, без всякого вдохновения. Никакая причина не кажется мне достаточно справедливой, и сердце к этому не лежит. Когда заходит речь о том, чтобы убивать себе подобных, я недостаточно поэтичен. Не умею подлить сюда подходящий соус, не умею грянуть гимн священной ненависти, так что убиваю тупо, без всякой рисовки и щегольства, просто потому, что нельзя иначе.
Думаю, повинен в этом также и мой эгоцентризм. Он и в самом деле таков, что я сразу же узнаю себя во всех страдальцах и чувствую боль от каждой их раны. Это не ограничивается людьми, но распространяется и на животных, и даже на растения. Невероятное количество людей может любоваться корридой, смотреть, не дрогнув, на раненого и окровавленного быка. Только не я. Я и есть тот бык. Мне всегда немного больно, когда рубят деревья, когда охотятся на лося, кролика или слона. Зато смерть цыплят мне довольно безразлична. Не удается вообразить себя цыпленком.
То был канун Мюнхенского соглашения, о войне говорили много, и стиль моей матери в письмах, приходивших в мое сентиментальное изгнание на Бьёркё, уже приобретал трубное и раскатистое звучание. Одно из них, написанное энергичным почерком, крупными, наклоненными вправо буквами, объявляло мне просто, что «Франция победит, потому что это Франция». Я и сегодня еще нахожу, что нельзя было яснее предречь наше поражение в сороковом и лучше выразить нашу неподготовленность.
Я часто пытался разобраться во всех «как» и «почему» этой удивительной любви пожилой русской дамы к моей стране. Но мне так и не удалось найти удовлетворительный ответ. Конечно, на мою мать повлияли буржуазные представления, ценности и мнения, распространенные в 1900 году, в те времена, когда Франция олицетворяла собой все, «что было самого лучшего». Может, в истоке лежит также какая-то юношеская травма, полученная во время двух ее поездок во Францию, чему я, сам всю жизнь питавший большую снисходительность к Швеции, удивился бы последним. У меня всегда была склонность искать за великолепными причинами некий сокровенный порыв и терпеливо ждать, когда средь бурных симфоний вдруг послышится тихий голосок нежной флейты. Остается, наконец, самое простое и самое правдоподобное объяснение: моя мать любила Францию без всякой причины, как это бывает всегда, когда любят по-настоящему. В любом случае вообразите себе, что значили в такой психологической атмосфере нашивки младшего лейтенанта военно-воздушных сил, которым вскоре предстояло украсить мои рукава. Тут уж я постарался. Я еле-еле закончил свой лиценциат по праву, но зато на курс высшей военной подготовки был принят четвертым из всего Парижского округа.
Патриотизм моей матери, восторгавшейся неизбежностью моего военного величия, принял тогда неожиданный оборот.
Как раз к этому времени относится затея с моим неудавшимся покушением на Гитлера.
Газеты о нем не говорили. Я не спас ни Францию, ни мир, упустив случай, который, наверное, никогда уже не представится.
Дело было в 1938 году, по моем возвращении из Швеции.
Оставив всякую надежду вернуть свое достояние, разочарованный до отвращения неотесанным мужем Бригитты и ошеломленный тем, что мне предпочли другого — после всего, что сулила мне мать, — я решил никогда, никогда и ничего не делать ради женщины и вернулся в Ниццу, чтобы зализать раны и провести дома последние недели перед зачислением в военно-воздушные силы.