Поднявшись на ноги, я углубился в какую-то улочку, широко шагая среди укутанных покрывалами женщин, попрошаек, торговцев, ослов, военных, и, ей-богу, смиренно признаю, что в этом беспрерывном обновлении впечатлений, форм и красок мне раза два удалось оторваться от матери.
Вот тогда я и пережил то, что, без сомнения, было самой короткой любовной историей всех времен.
В одном баре европейского квартала, куда я зашел выпить стаканчик, белокурую официантку, которой я, разумеется, уже через две минуты стал признаваться в любви, особенно тронула моя пылкая серенада. Ее взгляд стал блуждать по моему лицу, задерживаясь на каждой черте с выражением нежности и внимания, отчего я почувствовал, как вдруг перестал быть недомерком и становлюсь наконец полновесным мужчиной. Пока она мечтательно переводила взгляд от моего уха к глазам, потом к корням волос, моя грудь стала шире вдвое, сердце наполнилось храбростью, мускулы налились силой, которую не смогли им дать целых десять лет упражнений, и вся земля стала мне пьедесталом. Поскольку я поделился с ней своим намерением перебраться в Англию, она сняла со своей шеи цепочку с маленьким золотым крестиком и протянула мне. У меня вдруг появился необоримый соблазн послать подальше мою мать, Францию, Англию и весь духовный багаж, которым я был тяжко навьючен, и остаться рядом с этим уникальным существом, понимавшим меня так хорошо. Официантка оказалась полькой, добравшейся сюда из России через Памир и Иран; я надел цепочку себе на шею и попросил свою возлюбленную выйти за меня замуж. Мы к тому времени были знакомы уже минут десять. Она согласилась. Сказала, что ее муж и брат были убиты в Польше во время войны, и с тех пор она одна, если не считать неизбежных интрижек, на которые приходилось идти, чтобы удержаться на плаву и получить документы. Было в ее лице что-то болезненное и патетическое, усиливавшее желание помогать ей и покровительствовать, хотя все было совсем наоборот — это я сам пытался уцепиться за первую попавшуюся женщину, видя в ней плывущий мне навстречу спасательный круг. Чтобы противостоять жизни, я всегда нуждался в поддержке женственности, одновременно уязвимой и преданной, немного покорной и признательной, внушающей чувство, будто я даю, в то время как сам беру, будто поддерживаю, в то время как сам опираюсь. Впору задуматься, откуда такая любопытная потребность. Затянутый, несмотря на гнетущий зной, в свою кожаную куртку, как в броню, в фуражке набекрень, с самоуверенным и по-мужски покровительственным видом, я цеплялся за ее руку. Мир, рушившийся вокруг нас, толкал нас друг к другу с головокружительной скоростью, с той самой скоростью, с какой рушился.
Было два часа пополудни, час сиесты, священный в Африке, и бар был пуст. Мы поднялись в ее комнату и провели полчаса, впившись друг в друга; никогда еще двое тонущих не совершали больших усилий, чтобы взаимно друг друга поддержать. Мы решили немедленно пожениться, а затем вместе лететь в Англию. На половину четвертого у меня была назначена встреча с одним товарищем, который собирался повидать английского консула в Касе и попросить у него помощи. Я ушел из бара в три, чтобы предупредить товарища, что нас будет трое, а не двое, как мы договорились ранее. Когда в половине пятого я вернулся в бар, там уже оказалось людно и моя суженая была очень занята. Не знаю, что такого могло произойти за время моего отсутствия — должно быть, она встретила кого-то, — но я сразу понял, что между нами все кончено. Наверняка не смогла вынести разлуки. Она как раз говорила с красивым лейтенантом спаги: предполагаю, что он вошел в ее жизнь, пока она меня дожидалась.
Я сам виноват: никогда нельзя оставлять любимую женщину, ее охватывает чувство одиночества, сомнение, уныние — и готово. Должно быть, она потеряла доверие ко мне, вообразив, быть может, что я уже не вернусь, и решила начать жизнь сызнова. Я был очень несчастен, но не мог на нее сердиться. Я поторчал там немного, сидя перед своим пивом, все-таки ужасно разочарованный, поскольку думал, что уже решил все свои проблемы. Полька и вправду была хорошенькая, с какой-то покинутостью и беззащитностью в выражении лица, что так меня вдохновляет, и еще она как-то по-особому откидывала со лба свои белокурые волосы — этот жест волнует меня и сейчас, когда я о нем вспоминаю. Я очень легко привязываюсь. Я понаблюдал за ними обоими какое-то время, чтобы проверить, нет ли надежды. Но ее не было. Я сказал ей пару слов по-польски, пытаясь задеть патриотическую струнку, но она меня оборвала, заявив, что выйдет замуж за лейтенанта, он тут колонист, и осядет в Северной Африке, хватит с нее этой войны, впрочем, она и так уже кончилась, маршал Петен спас Францию и все уладит. Она добавила, что англичане нас предали. Я бросил тоскливый взгляд на лейтенанта спаги — куда там тягаться с его красным плащом — и смирился с судьбой. Бедняжка пыталась ухватиться за кого угодно, лишь бы тот предложил ей хотя бы видимость какой-то надежности среди всеобщего краха, так что я не мог на нее сердиться. Я расплатился за пиво и оставил в блюдце вместе с чаевыми тоненькую золотую цепочку с золотым крестиком. Либо ты джентльмен, либо нет.
Родители моего товарища жили в Фесе, и мы поехали к ним на автобусе. Дверь нам открыла его сестра, и тут я увидел перед собой спасательный круг, немедленно затмивший тот, с которым я так промахнулся в Мекнесе. Симона была из тех североафриканских француженок, кого отличают матовая кожа, тонкая кость и томные глаза — восхитительные и весьма известные прелести. Она была веселая, образованная, подзадоривала нас продолжать борьбу и порой так значительно на меня смотрела, что во мне все переворачивалось. Под этим взглядом я снова чувствовал себя полноценным, прямо и крепко стоящим на ногах, и я решил тотчас же попросить ее руки. Прошение было принято благосклонно, мы поцеловались на глазах у растроганных родителей и условились, что она приедет ко мне в Англию при первой же возможности. Шесть недель спустя в Лондоне ее брат передал мне письмо, в котором Симона извещала меня, что вышла замуж за молодого архитектора из Касы. Это было для меня страшным ударом, поскольку я не только считал ее женщиной своей мечты, но и напрочь о ней забыл, так что ее письмо стало для меня вдвойне мучительным откровением о себе самом.
Наши усилия убедить английского консула, чтобы тот выхлопотал нам фальшивые документы, не дали результата, и я решился захватить на аэродроме Мекнеса «Моран-315» и лететь на Гибралтар. При этом еще надо было найти неиспорченный самолет или сочувствующего механика, так что я стал рыскать по взлетному полю и пристально вглядываться в каждого механика, пытаясь сообразить, что у него за душой. Я уже собрался было подкатить к одному, чья открытая курносая физиономия внушила мне доверие, когда увидел заходящий на посадку «Симун». Самолет остановился в двадцати шагах от меня. Из него вылез пилот в чине лейтенанта и направился к ангару. Казалось, само небо сообщнически и по-дружески мне подмигнуло, поэтому никак нельзя было упустить такой шанс. Меня прошиб холодный пот, живот свело от страха: я был отнюдь не уверен, что смогу взлететь, а затем управлять «Симуном». Во время своих «левых» тренировок я никогда не превосходил уровень «Моранов» и «Потезов-540». Но отступать было никак нельзя: некуда. Я чувствовал на себе восхищенный и гордый взгляд матери. Подумал вдруг, что из-за поражения и оккупации во Франции может не хватить инсулина. Она и трех дней не протянет без своих уколов. Может, я смогу договориться с лондонским Красным Крестом, чтобы ей доставляли его из Швейцарии.
Я подошел к «Симуну», поднялся на борт, устроился за штурвалом. Мне казалось, что никто меня не видел.
Я ошибался. Повсеместно, почти в каждом ангаре, командование разместило жандармов и летную полицию, чтобы помешать участившимся воздушным «дезертирствам», которые совершались при пособничестве механиков. Не далее как в то самое утро улетели на Гибралтар «Моран-230» и «Гоелан». Едва я устроился в кресле, как увидел двух жандармов, которые выскочили из ангара и бросились в мою сторону, — один уже вытаскивал револьвер из кобуры. Они были в тридцати метрах от меня, а винт все еще не крутился. Я сделал последнюю отчаянную попытку запустить его, потом выпрыгнул из машины. Человек десять солдат, вышедших из ангара, с любопытством наблюдали за мной. Они не сделали ни малейшей попытки меня перехватить, пока я мчался, как кролик, перед этим войсковым фронтом, но вполне успели рассмотреть мое лицо. В довершение собственной глупости, в основном под воздействием той атмосферы «победить или умереть», в которой я купался уже несколько дней подряд, я, выпрыгнув из «Симуна», вытащил свой револьвер и держал его в руке, убегая со всех ног; незачем и говорить, что это не облегчило бы мою участь перед военным судом. Но я решил, что никакого военного суда не будет. Искренне полагаю, что в том состоянии духа, в каком я тогда находился, вряд ли бы меня смогли взять живьем. А поскольку я был очень хорошим стрелком, то до сих пор содрогаюсь при мысли, что бы натворил, если бы не удалось улизнуть. Однако это не составило труда. В конце концов я спрятал револьвер и, несмотря на свистки за спиной, замедлил шаг и преспокойно покинул аэродром, пройдя мимо поста охраны. Стоило выйти на дорогу, как в пятидесяти метрах от меня появился автобус. Я поднял руку, решительно преградив ему путь, и он остановился. Я в него залез и устроился рядом с двумя закутанными в покрывало женщинами и чистильщиком обуви в белоснежном одеянии. Мощно перевел дух. Я здорово влип, но ничуть не беспокоился. Наоборот, меня охватила настоящая эйфория. Наконец-то я разорвал перемирие, наконец-то избавился от покорства, стал крутым, настоящим, бывалым — война только что возобновилась и назад пути не было. Я чувствовал на своем лице восхищенный взгляд матери и не смог помешать себе улыбнуться с некоторой толикой превосходства, и даже откровенно рассмеялся. Думаю даже, прости, Господи, что сказал ей что-то довольно претенциозное, что-то вроде «погоди, это только начало, то ли еще увидишь». Сидя в грязном автобусе, среди закутанных женщин и белых бурнусов, я скрестил руки на груди и почувствовал себя наконец на той высоте, которая от меня ожидалась. Я закурил «вольтижер», чтобы довести свое неповиновение до предела — в автобусах курить было запрещено, — и мы с матерью некоторое время покуривали, молча поздравляя друг друга. У меня не было ни малейшего представления о том, что делать дальше, но я напустил на себя такой крутой вид, что сам испугался, вдруг заметив собственную физиономию в зеркальце заднего обзора; даже сигара выпала изо рта.