Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я крикнул де Гашу, чтобы они делали пробный круг без меня и вернулись за мной к ангару. Потом я позаимствовал велосипед у капрала и нажал на педали.

Я был в нескольких метрах от вышки, когда «Ден» помчался по взлетной полосе. Я слез с велосипеда и, прежде чем войти, бросил рассеянный взгляд на самолет. «Ден» был уже метрах в двадцати над землей. И вдруг он словно завис в воздухе, заколебался, встал торчком, завалился на крыло, спикировал и, врезавшись в землю, взорвался. Я застыл, уставившись на столб черного дыма, который мне потом придется столько раз видеть над погибшими самолетами. Я пережил тогда первый из тех ожогов внезапного и полного одиночества, ожогов, которыми гибель более сотни товарищей позже пометит меня; так что теперь приходится жить с отсутствующим видом, потому что меня самого среди них нет. После четырех лет в эскадрилье пустота стала для меня самым населенным местом. Все новые дружеские связи, которые я пытался завести со времени войны, только сделали еще более ощутимым это отсутствие, живущее со мной бок о бок. Я порой забывал их лица, отдалились их смех и голоса, но даже то, что я забыл о них, делает для меня эту пустоту еще более братской. Небо, Океан, пустынный до самого горизонта пляж Биг Сура: в своих странствиях по земле я всегда останавливаюсь там, где хватит места для всех, кого уж нет. Я без конца пытаюсь заселить их отсутствие животными, птицами, и всякий раз, когда какой-нибудь тюлень бросается со своей скалы и плывет к берегу или бакланы и крачки чуть теснее сжимают кольцо вокруг меня, моя потребность в дружбе и чьем-то обществе усугубляется нелепой и невозможной надеждой, и я не могу не улыбнуться и не протянуть руку.

Я протолкался через двадцать-тридцать генералов, бродивших вокруг вышки, как цапли, и проник на телефонную станцию.

Телефонный узел Мериньяка вместе с узлом города Бордо был тогда, собственно говоря, последним дыханием страны. Именно из Бордо рассылались послания Черчилля, спешившего помешать перемирию, приказы генералов, пытавшихся определить размах катастрофы, сообщения журналистов и послов всего мира, последовавших за правительством в тыл. Теперь все уже более-менее кончилось и линии как-то странно умолкли; в разбросанную по всей территории армию, где ответственность за принятие решений в окруженных подразделениях упала до уровня роты, а то и взвода, перестали поступать приказы; последними судорогами агонии стал безмолвный и трагичный героизм отдельных боев, длившихся всего несколько часов или минут, где один был против сотни; они не отмечены ни на карте, ни в каком-либо отчете.

На станции я разыскал своего друга сержанта Дюфура, уже сутки не сменявшегося с дежурства. Его лицо было залито июньским потом, вытекавшим, казалось, из пор отчизны. Упрямый лоб, окурок меж губ, заросшее щетиной лицо, казавшееся каким-то особенно жестким и колючим, — я уверен, что тот же дерзкий и насмешливый вид был у него и три года спустя, среди партизан, когда он пал под вражескими пулями.

Десять дней назад я пытался добиться от него, чтобы он соединил нас с матерью, и он ответил, цинично скривившись, что «пока рановато, положение еще не оправдывает столь крайней меры». Теперь он сам меня вызвал, и этот простой факт говорил о положении больше, чем все слухи, ходившие насчет перемирия. Он глядел на меня, расхристанный до неприличия, в расстегнутых штанах; возмущение, презрение и непокорство сквозили во всем его облике, вплоть до зияющей ширинки; лоб перечеркивали три горизонтальные складки — и именно эти незабвенные детали я позаимствовал пятнадцать лет спустя, когда искал для «Корней неба» образ Мореля, человека, который не умел отчаиваться. Он смотрел на меня, прижав наушник к уху. Казалось, будто он наслаждается музыкой. Я ждал, а он все смотрел на меня, и под его веками, опаленными бессонницей, еще оставалось довольно места для веселой искорки. Мне стало любопытно, что за разговор он подслушивает. Может, главнокомандующего с передовыми частями? Но быстро понял, в чем дело.

— Боссар летит в Англию, чтобы драться, — сказал он мне. — Я ему устроил прощальный разговор с женой. Ты-то не передумал?

Я покачал головой. Он сделал одобрительный жест, и тут я узнал, что сержант Дюфур уже несколько часов блокировал все телефонные линии, чтобы дать некоторым из тех, кто отказывался покориться и улетал продолжать борьбу, обменяться последним криком нежности и мужества с теми, кого покидал, без сомнения, навсегда.

Я не держу зла на тех, кто принял поражение и перемирие 40-го. Я хорошо понимаю отказавшихся последовать за де Голлем. Они слишком погрязли в своем уюте, в том, что называлось у них «жить по-человечески». Они научились сами и учили других «благоразумию», этому отравленному отвару из ромашки со слащавым вкусом покорности и соглашательства, который привычка жить по капле вливает нам в глотку. Образованные, мыслящие, мечтательные, тонкие, культурные, скептичные, удачно родившиеся, хорошо воспитанные, влюбленные в человечество, они тайно, где-то в глубине души, всегда знали, что быть человеком — невозможное искушение, и, таким образом, приняли победу Гитлера как нечто само собой разумеющееся. При очевидности нашего биологического и метафизического рабства они совершенно естественно согласились дать ему политическое и социальное продолжение. Я пойду даже дальше, не желая никого оскорбить: они были правы, и этого одного было достаточно, чтобы насторожиться. Они были правы в смысле ловкости, осторожности, желания выйти сухими из воды, избежать риска — в том смысле, который избавил бы Иисуса от смерти на кресте, Ван Гога от живописи, моего Мореля от защиты слонов, французов от расстрела, и что объединило бы в едином небытии соборы и музеи, империи и цивилизации, помешав им родиться.

И само собой разумеется, они не были одержимы тем наивным представлением о Франции, которое составила себе моя мать. Им незачем было защищать волшебную сказку, засевшую в голове какой-то старухи. Я не могу сердиться на людей, которые не были рождены на окраине русской степи, в ком не смешалась еврейская, казачья и татарская кровь, и потому они взирали на Францию гораздо более спокойно и взвешенно.

Через несколько мгновений в телефонной трубке послышался голос матери. Я не способен описать, что мы говорили друг другу. Это была череда каких-то вскрикиваний, отрывочных слов, рыданий, ничуть не похожая на членораздельную речь. С тех пор мне всегда казалось, что я понимаю животных. Когда я слышал в африканской ночи звериные голоса, мое сердце не раз сжималось, узнавая крики боли, ужаса, тоски; и после того телефонного разговора я в любом лесу мира сумею распознать голос самки, потерявшей детеныша.

Единственные внятные слова — несуразные, позаимствованные из самого убогого, избитого словаря, — были последними. Когда на линии уже воцарилась глубокая тишина, не нарушаемая даже обычными потрескиваниями, поглотившая, казалось, всю страну, я вдруг услышал нелепый голос, прорыдавший где-то вдалеке:

— Мы им еще покажем!

Этот последний глупый крик простейшего человеческого мужества вошел в мое сердце и остался там навсегда — он и есть мое сердце. Я знаю, он переживет меня, и когда-нибудь люди познают более великую победу, чем все те, о которых мечтали до сих пор.

Я постоял там еще секунду, в фуражке набекрень, в своей кожанке, такой же одинокий, как миллионы и миллионы людей перед лицом общей судьбы. Сержант Дюфур смотрел на меня поверх дымка от окурка с той веселой искоркой во взгляде, которая всякий раз, когда я встречал ее в человеческих глазах, была для меня словно гарантией выживания.

Я занялся поисками другого экипажа и другого самолета.

Часами блуждал по аэродрому от машины к машине, от экипажа к экипажу.

Когда многие пилоты из тех, кого я пытался подстрекать к дезертирству, отшили меня, я вдруг вспомнил про огромный четырехмоторный, совершенно черный «Фарман», прибывший на аэродром накануне. Он казался мне подходящим, чтобы перенести меня в Англию. Наверняка это был самый большой самолет из виденных мною. Чудовище выглядело необитаемым. Из простого любопытства я вскарабкался по лесенке и просунул голову внутрь, желая взглянуть, на что же это похоже.

45
{"b":"174441","o":1}