Думаю, она пережила там некоторые из лучших минут своей жизни.
Всякий раз, возвращаясь в Ниццу, я иду на рынок Буффа. Долго блуждаю среди лука-порея, спаржи, дынь, кусков говядины, фруктов, цветов и рыбы. Звуки, голоса, жесты, запахи и ароматы не изменились, мне не хватает лишь самой малости, почти пустяка, чтобы иллюзия стала полной. Я брожу там часами, и морковь, цикорий и салат делают для меня, что могут.
Мать всегда возвращалась домой с охапками цветов и фруктами. Она глубоко верила в благотворное воздействие фруктов на организм, поэтому следила, чтобы я съедал их по крайней мере кило в день. С тех пор меня мучает хронический колит. Затем она спускалась в кухню, утверждала меню, принимала поставщиков, следила за подачей завтрака на этажи, выслушивала клиентов, руководила подготовкой пикников для экскурсантов, инспектировала погреб, вела счета, входила в каждую мелочь своего предприятия.
Однажды, вскарабкавшись в двадцатый раз по проклятой лестнице, ведущей из ресторана в кухню, она внезапно осела, лицо и губы посерели, голова слегка завалилась набок; она закрыла глаза и прижала руку к груди, сотрясаясь всем телом. Нам повезло, что диагноз врача оказался быстрым и точным: это был приступ гипогликемической комы, вызванный слишком большой дозой инсулина.
Только так я и узнал о том, что она скрывала от меня уже два года: у нее был диабет, и каждое утро, прежде чем начать день, она делала себе укол инсулина.
Меня охватил гнусный страх. Воспоминание о сером лице, о завалившейся набок голове, о закрытых глазах, об этой руке, страдальчески прижатой к груди, не покидало меня уже никогда. Мысль, что она могла умереть прежде, чем я исполню все, чего она ждала от меня, что она могла покинуть землю прежде, чем познает справедливость, это небесное отражение человеческой системы мер и весов, казалось мне вызовом здравому смыслу, добрым нравам, законам, чем-то вроде выходки метафизического гангстера, чем-то, что позволяет вам кликнуть полицию, воззвать к морали, праву и властям.
Я почувствовал, что мне надо торопиться, надо как можно скорее написать бессмертный шедевр, который, сделав из меня самого юного Толстого всех времен, позволил бы немедленно вознаградить мою мать за ее труды и стать венцом ее жизни.
И я взялся за дело не покладая рук.
С согласия матери я временно оставил лицей и, опять закрывшись в своей комнате, бросился на приступ. Я положил перед собой стопу в три тысячи листов белой бумаги, что, по моим подсчетам, соответствовало «Войне и миру», и облачился в подаренный матерью очень просторный халат, наподобие того, который уже принес известность Бальзаку. Пять раз в день она приоткрывала дверь, ставила на стол поднос с пищей и выходила на цыпочках. Я творил тогда под псевдонимом Франсуа Мермон. Тем не менее, поскольку издатели регулярно возвращали мои произведения, мы решили, что псевдоним плох, и следующий том я написал под именем Люсьен Брюлар. Этот псевдоним тоже не понравился издателям. Помню, как один из этих спесивцев, свирепствовавший в Н. Р. Ф, когда я подыхал с голоду в Париже, вернул мне рукопись со словами: «Заведите любовницу и приходите через десять лет». Когда я и в самом деле вернулся через десять лет, в 1945-м, его там, к несчастью, уже не оказалось: расстреляли.
Мир для меня сжался до размеров листка бумаги, на который я набрасывался со всем лиризмом ожесточенного отрочества. И тем не менее, вопреки всей этой наивности, именно в ту пору я впервые осознал важность задачи и ее глубокую природу. Меня обуяла жажда справедливости для человека — всего целиком, какими бы презренными или преступными ни были его воплощения, и именно она впервые бросила меня к подножию моего будущего произведения; и если правда, что эта жажда болезненно коренилась в моей сыновней нежности, то ее побеги постепенно пронизали все мое существо, пока литературное творчество не стало для меня тем, чем всегда является в великие моменты своей искренности, — разрывом, через который пытаются ускользнуть от невыносимого, способом отдать душу, чтобы остаться в живых.
При виде этого посеревшего, склоненного лица с закрытыми глазами и этой руки на груди передо мной вдруг впервые встал вопрос: стоит ли жить? И мой ответ на него был немедленным, может потому, что его продиктовал инстинкт самосохранения: я лихорадочно настрочил рассказ, озаглавленный «Правда о деле Прометея», который и сегодня еще остается для меня правдой о деле Прометея.
Ибо не подлежит сомнению, что нам переврали подлинную историю Прометеева подвига. Точнее, скрыли от нас ее конец. То, что за кражу огня у богов Прометей был прикован к скале и стервятник клевал его печень, — истинная правда. Но через какое-то время, когда боги бросили взгляд на землю, желая посмотреть, что же там происходит, они вдруг увидели, что Прометей не только избавился от оков, но и сам схватил стервятника и поедает его печень, чтобы набраться сил перед подъемом на небо.
Все ж таки сегодня печень у меня побаливает. Признаться, есть из-за чего: я приканчиваю уже десятитысячного стервятника. А мой желудок уже не тот, что прежде.
Но я делаю, что могу. В день, когда последний удар клюва сгонит меня с моей скалы, я приглашаю астрологов понаблюдать появление нового зодиакального знака: отродья человеческого, вцепившегося всеми зубами в печень какого-нибудь небесного стервятника.
Мое окно открывалось на улицу Данте, ведущую от отеля-пансиона «Мермон» к рынку Буффа. Сидя за рабочим столом, я издалека видел, как возвращается мать. Однажды утром меня охватило необоримое желание посоветоваться с ней и спросить, что она обо всем этом думает. Она вошла в мою комнату без всякой причины, как это часто случалось, просто чтобы молча выкурить сигарету в моем обществе. Я как раз готовился к экзамену и учил по этому случаю какой-то туманный бред об устройстве вселенной.
— Мама — сказал я. — Мам, послушай.
Она стала слушать.
— Три года лиценциата, два года в армии…
— Ты будешь офицером, — перебила она.
— Ладно, но это все равно пять лет. А ты больна.
Она тут же попыталась меня успокоить:
— Учебу закончить успеешь. Ты ни в чем не будешь нуждаться, будь спокоен…
— Господи, да я же не об этом… Я боюсь, что не успею… не успею вовремя…
Она все же задумалась. Долго, спокойно размышляла. А потом сказала, шумно засопев и положив руки на колени:
— Есть справедливость.
И пошла заниматься рестораном.
Моя мать верила в более логичное, более возвышенное и более связное устройство вселенной, чем все, что можно было вычитать об этом из учебника физики.
В тот день на ней было серое платье, фиолетовая шаль, нитка жемчуга и серое пальто, наброшенное на плечи. Она поправилась на несколько кило. Врач мне сказал, что она может протянуть еще несколько лет. Я уткнулся лицом в ладони.
Если бы только она смогла увидеть меня в мундире французского офицера! Даже если мне никогда не суждено стать послом Франции и нобелевским лауреатом по литературе, сбылось бы хоть одно из ее самых прекрасных мечтаний. Начать учебу на юридическом мне предстояло уже этой осенью, и если чуточку повезет… Через три года я смог бы триумфально явиться в отель-пансион «Мермон» в форме младшего лейтенанта авиации. Мы с матерью выбрали авиацию, и уже довольно давно: перелет Линдберга[85] через Атлантику произвел на нее живейшее впечатление, а я опять злился на себя, что не додумался до этого первым. Я бы прошелся с ней по рынку Буффа, разодетый в синее с золотом, с крылышками где только можно, на зависть моркови, порея и всех этих Панталеони, Ренуччи, Буппи, Чезари и Фасолли; я бы гордо вышагивал рука об руку с матерью под триумфальными арками из колбас и головок лука, ловя восхищение даже в круглых глазах мерланов.
Наивное преклонение моей матери перед Францией постоянно меня удивляло. Когда какой-нибудь выведенный из себя поставщик обзывал ее «чертовой иностранкой», она улыбалась и, движением своей палки призвав весь рынок Буффа в свидетели, заявляла: