Честолюбцы? Они-то? Бросьте! Просто-напросто — обжоры! Управлять — значит наслаждаться жизнью. Это отнюдь не мешает предательству, — напротив! Все друг за другом шпионят, все друг друга предают. Мелкие изменники предают крупных. Пьетри подсиживает Мопа, а Мопа — Карлье. Отвратительный притон! Там все они сообща обделали переворот — это объединило их. В остальном там никто никому и ничему не верит — ни взглядам, ни улыбкам, ни сокровенным мыслям, ни мужчинам, ни женщинам, ни лакею, ни государю, ни честному слову, ни свидетельству о рождении. Каждый сознает, что он мошенник, и чувствует, что его подозревают. У каждого свои тайные замыслы. Каждый в глубине души знает, почему он пошел на преступление, но ни один не заикнется об этом, и никто не носит имени своего отца. О, если только господь продлит мою жизнь, я — да простит меня Христос — воздвигну позорный столб вышиною в сто локтей, я возьму гвозди и молоток и распну Богарне, именующего себя Бонапартом, между Леруа, именуемым Сент-Арно, и Фьяленом, именуемым Персиньи!
И вас, сообщники, всех вас я приволоку туда же! Морни, и Ромье, и Фульда, еврея-сенатора, и Делангля, на чьей спине красуется ярлык «Правосудие»! И Тролона, законоведа, восхваляющего беззаконие, ученого юриста, сочиняющего апологии переворота, прокурора, угодничающего перед клятвопреступником, судью, прославляющего убийство, — Тролона, которому суждено предстать перед потомством, держа в руке губку, напитанную грязью и кровью.
Итак, я вступаю в бой. С кем? С тем, кто ныне властвует над Европой. Миру полезно увидеть это зрелище. Луи Бонапарт — это успех, это опьянение торжеством, это веселый и зверский деспотизм, празднующий победу, это обезумевшее полновластие, ищущее себе пределов и не находящее их ни в установлениях, ни в людях. Луи Бонапарт владеет Францией, urbem Romam habet, [46] а кто владеет Францией — тот владеет миром; он — властелин голосований, властелин совестей, властелин народа; он назначает себе преемника, он владеет всеми будущими выборами, распоряжается вечностью и запечатывает грядущее в конверт; его сенат, его законодательный корпус, его государственный совет, понуря головы, гурьбой идут за ним и лижут ему пятки; он ведет на сворке епископов и кардиналов; он топчет ногами правосудие, клянущее его, и судей, пресмыкающихся перед ним. Тридцать газетных корреспонденций оповещают континент о том, что он нахмурился; стоит ему только погрозить пальцем — и по всем телеграфным проводам пробегает дрожь; вокруг него бряцают сабли, и барабаны бьют «встречу»; он восседает под сенью орла, посреди штыков и крепостей; свободные народы трепещут и прячут свои свободы, боясь, как бы он их не похитил. Великая американская республика — и та робеет перед ним и не решается отозвать своего посла; короли, окруженные армиями, смотрят на него с улыбкой на губах и с ужасом в сердце. С какой страны он начнет? С Бельгии? Со Швейцарии? С Пьемонта? Европа ждет, что он ее захватит. Он все может и на все зарится.
И что же! Против этого властелина, победителя, завоевателя, диктатора, императора, всемогущего владыки восстает и идет войной одинокий скиталец, лишившийся всего, разоренный, побежденный, преследуемый. У Луи-Наполеона десять тысяч пушек и пятьсот тысяч солдат; у писателя — перо и чернильница. Писатель — ничто, песчинка, тень, бездомный изгнанник, беспаспортный бродяга, — но рядом с ним и на его стороне сражаются две великие силы: непобедимое Право и бессмертная Истина.
Конечно, для этой беспощадной борьбы, для этого грозного поединка провидение могло выбрать более славного борца, более могучего атлета; но какое значение имеют люди, когда в бой вступает идея! Повторяю — миру полезно увидеть такое зрелище. В самом деле, что происходит? Человеческий разум, пылинка, сопротивляется силе, колоссу.
В моей праще — всего один камень, но смертоносный; имя ему — справедливость.
Я иду на Луи Бонапарта в час, когда он утвердился, когда он властелин; он достиг апогея — тем лучше, это-то мне и нужно!
Да, я иду на Луи Бонапарта, иду на него перед лицом всего мира, иду, призывая в свидетели бога и людей, иду бесповоротно, безоглядно, во имя любви к моему народу и Франции! Он будет императором — ну что ж! Но пусть окажется хоть один человек, который не склонит перед ним голову! Пусть Луи Бонапарт знает: можно завладеть государством, но совестью завладеть нельзя.
XIX
Нерушимое благословение
Папа одобрил содеянное.
Когда курьеры доставили в Рим известие о событии 2 декабря, папа отправился на парад, объявленный генералом Жемо, и поручил генералу поздравить от его имени принца Луи-Наполеона.
Нечто подобное уже было однажды.
12 декабря 1572 года Сен-Гоар, посол французского короля Карла IX при дворе испанского короля Филиппа II, писал из Мадрида своему повелителю Карлу IX: «Вести о делах, совершившихся в день св. Варфоломея, дошли до его католического величества; вопреки своему нраву и обыкновению, король выказал такую радость, как никогда еще ни при одном из счастливых событий и успехов его жизни. Посему в воскресенье я отправился к нему в Сан-Херонимо, а он, завидев меня, рассмеялся и с величайшим удовольствием и восторгом стал восхвалять ваше величество».[47]
Рука Пия IX осталась простертой над Францией, превратившейся в империю. И тогда, под мрачной сенью этого благословения, началась эра благоденствия…
РАЗВЯЗКА
ПАДЕНИЕ
I
Я возвращался из четвертого своего изгнания (пустячного изгнания в Бельгию). Это было в конце сентября 1871 года. Я ехал во Францию через люксембургскую границу. В вагоне я уснул. Меня разбудил толчок при остановке. Я открыл глаза.
Поезд стоял в очаровательной местности.
Сумерки прерванного сна еще не рассеялись. Неясные, расплывчатые образы, подобные туманным грезам, застилали от меня действительность; то была смутная дремота, предшествующая пробуждению.
У самого полотна железной дороги прозрачная речка омывала своими струями приветливый зеленый островок, покрытый такой густой растительностью, что водяные курочки, подплыв к берегу, словно ныряли туда и исчезали из виду. Речка текла по долине, похожей на огромный сад. Там были яблони, вызывавшие мысль о Еве, и старые ивы, напоминавшие о Галатее. Как я уже упомянул, это был один из тех месяцев равноденствия, когда так чувствуется прелесть угасающего времени года. Кончается зима — и вдали уже слышится песня весны; уходит лето — на небосклоне теплится едва приметная улыбка осени. Ветер смягчал и сливал в единый напев множество радостных звуков, доносившихся с полей. Позвякивание колокольчиков, казалось, баюкало жужжавших пчел; последние бабочки садились на первые гроздья винограда. В это время года к отрадному сознанию, что жизнь еще длится, примешивается безотчетная грусть — предчувствие неотвратимой смерти. Несказанно ласково светило солнце. Плодородные земли, изборожденные плугом, незатейливые кровли крестьянских жилищ; под сенью деревьев — сочная темно-зеленая трава; протяжное мычанье быков, как у Вергилия; струившийся из труб дым, пронизанный лучами солнца, — такова была эта картина. Вдали стучали кузнечные молоты — ритм труда в гармонии природы. Я слушал, годный смутных дум; долина была тиха и прекрасна; синяя небесная твердь безмятежно покоилась на прелестном кольце холмов. Где-то вдали щебетали птицы, близ меня звенели детские голоса, словно две ангельские песни, звучащие в лад. Меня обволакивала ясность окружающего мира, прелесть и величие этой природы рождали в душе луч зари…
Вдруг кто-то из пассажиров спросил:
— Как называется это место?
Другой ответил:
— Седан.
Я вздрогнул.
Рай оказался могилой.
Я огляделся вокруг. Долина была круглая и глубокая, как кратер вулкана; речка извивалась по-змеиному; высокие холмы, вздымавшиеся уступами, окружали это таинственное место тройным рядом несокрушимых стен; однажды попав сюда, уже нельзя было выйти. Долина походила на древний цирк. Какая-то зловещая растительность, как бы продолжавшая чащи Шварцвальда, густо покрывала вершины холмов и терялась вдали, напоминая огромную непроницаемую ловушку. Солнце сияло, птицы пели, возчики что-то насвистывали, шагая за своими возами, там и сям виднелись овцы, ягнята, голуби; листья трепетали и перешептывались; трава, необычайно густая трава, пестрела цветами. Это было ужасно.