Поднялся крик.
— Нет, нет, теперь нет больше ни правой, ни левой! Собрание едино! Одна участь всем!
Начатый список отыскали и сожгли.
— По решению Палаты, — сказал, улыбаясь, Ватимениль.
Один из депутатов-легитимистов добавил:
— Скажем лучше — не палаты, а казармы.
Через несколько минут явился комиссар форта; в вежливых выражениях, но повелительным тоном он предложил народным депутатам назвать свои фамилии, чтобы каждого можно было отправить в назначенное ему место
В ответ раздались возмущенные крики.
— Никто! Никто не назовет своей фамилии, — сказал генерал Удино.
Гюстав де Бомон прибавил:
— У всех нас одно имя: депутаты народа.
Комиссар поклонился и ушел.
Через два часа он вернулся, на этот раз его сопровождал старший пристав Собрания, спесивого вида толстяк, с красным лицом и седыми волосами, некто Дюпонсо, — прежде в торжественные дни он красовался у подножия трибуны в расшитом серебром воротнике, с цепью на животе и со шпагой, болтавшейся между ног.
Комиссар оказал Дюпонсо:
— Исполняйте свой долг.
Под словом «долг» комиссар подразумевал — и Дюпонсо не мог не понимать этого — предательство пристава по отношению к законодателям. Дюпонсо должен был стать чем-то вроде лакея, предающего своих хозяев.
Это происходило следующим образом.
Нагло глядя в лицо депутатам, Дюпонсо называл их одного за другим по фамилии, а полицейский немедленно заносил их в список.
Пока он производил этот осмотр, над ним нещадно издевались.
— Господин Дюпонсо, — сказал ему Ватимениль, — я считал вас глупцом, но думал, что вы порядочный человек.
С самыми резкими словами к нему обратился Антони Туре. Он в упор посмотрел на него и оказал:
— Вы были бы достойны называться Дюпеном.
Пристав и в самом деле стоил председателя, так же как председатель стоил пристава.
Когда сосчитали все стадо и произвели отбор, оказалось тринадцать козлищ, из них десять депутатов левой: Эжен Сю, Эскирос, Антони Туре, Паскаль Дюпра, Шане, Фейоль, Полен Дюррье, Бенуа, Тамизье, Тейяр-Латерис, и три члена правой, со вчерашнего дня вдруг ставшие красными в глазах переворота: Удино, Пискатори и Тюрьо де Ларозьер.
Их заперли по отдельным камерам, а сорок остальных выпустили небольшими группами.
IX
Первые признаки грозы в народе
Вечер предвещал наступление грозных событий.
На бульварах группами собирался народ. В сумерки эти группы стали расти и превратились в целые сборища, которые вскоре смешались и слились в сплошную массу. Огромная толпа с каждой минутой увеличивалась и находилась в беспрерывном движении, так как с ближних улиц все прибывал народ; мятущаяся, буйная, она волновалась с трагическим гулом. Этот гул сгущался в одно слово, в одно имя, — оно вырывалось из всех уст сразу и выражало общую тревогу: «Сулук!» На длинном пути от церкви св. Магдалины до Бастилии почти повсюду мостовую занимали войска, пехота и кавалерия; войск не было только на площадях у Порт-Сен-Дени и у Порт-Сен-Мартен, — может быть, их туда не послали умышленно? По обеим сторонам этой неподвижной и темной массы, ощерившейся пушками, саблями и штыками, по тротуарам струился поток разгневанных людей. На бульварах народ негодовал. У Бастилии — полное затишье.
У Порт-Сен-Мартен в толпе, стеснившейся и встревоженной, слышался тихий говор. Рабочие, собравшись в кружки, перешептывались. Здесь уже действовало общество Десятого декабря. Какие-то люди в белых блузах, — своего рода форма, которую полиция надела в эти дни, — говорили: «Не будем вмешиваться! Пусть двадцатипятифранковые устраиваются, как умеют! Они нас бросили в июне сорок восьмого года, пусть теперь выпутываются сами! Это нас не касается!» Другие блузы, синие, отвечали им: «Мы знаем, что делать. Это еще только начало. Посмотрим, что будет дальше».
Рассказывали, что на улице Омер снова строят баррикады, что там уже убито много народа, что стреляют без предупреждения, что солдаты пьяны, что во многих местах этого квартала устроены походные лазареты, уже переполненные убитыми и ранеными. Все это говорили серьезно, не повышая голоса и не жестикулируя, доверительным тоном. Время от времени толпа умолкала и прислушивалась; доносились звуки отдаленной перестрелки.
Люди говорили: «Вот уже начинают рвать полотно».
Наш постоянный комитет заседал у Мари, на улице Круа-де-Пти-Шан. К нам отовсюду прибывали новые сторонники. Многие из наших друзей, которые не могли разыскать нас накануне, теперь присоединились к нам, среди них Эмманюэль Араго, храбрый сын прославленного отца, Фарконне и Руссель (от Ионны) и несколько известных в Париже людей, в том числе молодой и уже знаменитый адвокат, защищавший газету «Авенман дю Пепль», — Демаре.
За большим столом у окна кабинета два превосходных оратора, Жюль Фавр и Александр Рей составляли воззвание к Национальной гвардии. В гостиной Сен, сидя в кресле и положив ноги на решетку камина, чтобы просушить У ярко пылавшего огня промокшие сапоги, рассуждал, улыбаясь так же смело и спокойно, как, бывало, на трибуне. «Дела идут плохо для нас, — говорил он, — но хорошо для республики. Военное положение объявлено, его законы будут применять свирепо, в особенности против нас. Нас подстерегают, выслеживают, нас травят, и вряд ли нам удастся уйти. Сегодня, завтра, может быть через десять минут произойдет небольшое избиение депутатов. Нас поймают здесь или в другом месте и тут же расстреляют или заколют штыками. Наши трупы будут везти по улицам, и надо надеяться, что это, наконец, заставит народ подняться и свергнуть Бонапарта. Мы погибли, но Бонапарту пришел конец».
В восемь часов, как обещал Эмиль де Жирарден, мы получили из типографии «Прессы» пятьсот экземпляров декрета об отрешении президента от должности и объявлении его вне закона; декрет этот утверждал приговор Верховного суда и был скреплен всеми нашими подписями. Это был плакат шириной в две ладони, отпечатанный на бумаге для гранок. Пятьсот еще влажных экземпляров этого декрета принес нам Ноэль Парфе, спрятав их между жилетом и рубашкой. Тридцать депутатов поделили их между собой и по нашим указаниям отправились на бульвары раздавать декрет народу.
Этот декрет произвел необычайное впечатление на толпу. Некоторые кафе еще не закрылись, люди вырывали друг у друга листки, теснились у освещенных вывесок, толпились под фонарями; многие поднимались на тумбы или столы и громко читали декрет. «Правильно! Браво!» — восклицал народ. «Подписи! Подписи!»— кричали в толпе. Читали и подписи; при каждом популярном имени раздавались рукоплескания. Шарамоль, веселый и негодующий, переходил от группы к группе и раздавал листки декрета; его высокий рост, громкая и смелая речь, сверток оттисков, которыми он размахивал над головой, — все это привлекало людей, и отовсюду к нему протягивались руки. «Кричите: «Долой Сулука!» — и вы получите листок», — говорил он. Присутствие солдат его не смущало. Какой-то сержант пехоты, увидев Шарамоля, тоже протянул руку, чтобы взять один из листков, которые тот раздавал.
— Сержант, — сказал ему Шарамоль, — кричите: «Долой Сулука!»
Сержант мгновение медлил, потом ответил: «Нет!»
— Ну тогда, — продолжал Шарамоль, — кричите: «Да здравствует Сулук!»
Тут сержант не стал раздумывать, он взмахнул саблей и среди взрывов смеха и рукоплесканий решительно крикнул: «Да здравствует Сулук!»
Чтение декрета сообщило негодованию толпы какую-то мрачную решимость. Со всех сторон начали срывать плакаты, расклеенные правительством переворота. Какой-то молодой человек, стоя в дверях кафе «Варьете», крикнул офицерам: «Вы пьяны!» На бульваре Бон-Нувель рабочие грозили солдатам кулаками, говоря: «Стреляйте же, подлецы, в безоружных людей! Будь у нас ружья, вы подняли бы приклады кверху!»
У кафе «Кардиналь» кавалерия начала разгонять народ.
На бульваре Сен-Мартен и на бульваре Тампль войск не было, поэтому толпа была там гуще, чем в других местах. Все лавки здесь были закрыты, только уличные фонари бросали тусклый свет; у неосвещенных окон смутно виднелись лица людей, вглядывавшихся в темноту. Мрак порождает безмолвие; эта огромная толпа, как мы уже оказали, молчала; слышался только неясный ропот.