— И все-таки надо бы еще выждать, — сказал Обухович. — Какое-то время мы протянем, затеять бы новые переговоры. Ведь сентябрь. Пойдут дожди. Дороги раскиснут. Вот тогда уже бунты начнутся у русских.
— Если вы игрою пустословия добудете мне две недели, — сказал Корф, — я обещаю вам выстоять в боях не менее десяти дней.
Они подъехали к центру города и увидели толпу, окружившую дом Обуховича.
Все смотрели вверх.
Несколько смельчаков, забравшись на крышу, вырвали из гнезда воеводскую хоругвь и кинули толпе под ноги. Люди с яростной радостью топтали полотнище и всей массой, взбадриваемые предводителями, побежали к Малаховским воротам. Не менее трети толпы составляла гарнизонная пехота.
— Вот и заботам нашим конец! — сказал Корф.
Ворота распахнулись. Смоляне двинулись на поклон московскому царю.
То была, может, самая счастливая пора Алексеева царствия.
Окруженный полками, сошел великий царь с Девичьей горы и стал против Малаховских ворот.
В доспехах, под знаменем, на зеленом холме — царь был сама радость и величие. И шли к тому холму польские хоругви, клали у подножия знамена и бунчуки, а хорунжие, поручники, капитаны и ротмистры всходили на холм и кланялись.
Одна печаль была в тот день у Алексея Михайловича: гарнизон Смоленска был мал и поклонение кончилось уж очень скоро.
Две тысячи солдат, пройдя перед государевым холмом, построились, ударили в барабаны и пошли в литовскую сторону.
Было это 23 сентября, на праздник Зачатия славного пророка, предтечи и крестителя Господня Иоанна.
И как ушли поляки, подошел к государю Никита Иванович Романов и, склоня седую голову, сказал:
— Воистину был я как Захария, отец Иоанна Крестителя, который в святилище Иерусалимском видел и слышал ангела, говорившего ему: «Твоя молитва услышана, жена твоя родит тебе сына, и наречешь ему имя Иоанн». И не поверил Захария ушам и глазам своим и был наказан немотою до дня рождения сына. За неверие наказан. Также и я должен бы сегодня лишиться своего вредного языка. Но, признаюсь тебе, царь великий и радостный, не ради одного неверия супротивничал, печаля тебя, света нашего. Пуще гнева твоего, а может, и самой смерти пуще боялся я, старый пень, самоуверенным-то словом твое государево счастье спугнуть. А ныне уж и не боюсь. Вот он, Смоленск, отворивший перед тобою все свои ворота. Владей на вечные времена!
И обнялись племянник с дядюшкой, и смешали слезы прощения и радости. И на радостях ударил Никита Иванович государю селом Измайловом на царские его расходы.
16
25 сентября, в день памяти преподобного Сергия Радонежского, на царском стану перед Малаховскими воротами казанский митрополит Корнилий освятил тафтяную, походную стало быть, церковь во имя Воскресения Христова.
После обедни бояре, окольничие, стольники, стряпчие, представители московского дворянства и дворяне от других городов поздравляли Алексея Михайловича со Смоленском, подносили ему хлебы и соболей.
Все поздравлявшие были званы на царский обед в столовый шатер.
Государь указал всем быть без мест, то есть не придерживаться строгой родословной лестницы, и всем быть веселыми ради великого государева счастья.
На тот пир пригласили и казаков с наказным их гетманом Иваном Золоторенко.
Жаловал государь воинов кубками вина из своих рук: боярам, окольничим, головам стрелецких полков, сотенным головам своего, государева, полка, казакам, а также царевичам, грузинскому и сибирскому, сидевшим с государем за одним столом.
Велика была радость, и печаль была велика. Привезли государю два письма. В одном князь Хилков извещал скорбно, что боярин князь Михайла Петрович Пронский умер от морового поветрия 11 сентября. А другое письмо было от думного дьяка Алмаза Иванова: боярин князь Иван Васильевич Хилков умер от морового поветрия 12 сентября.
Государю и радость, и горе — дело. Отправив к московским засекам гонца с указом о назначении московским начальником боярина Ивана Васильевича Морозова, Алексей Михайлович отправился в Смоленск. Подивился мощи стен, осмотрел пушки и места проломов.
В этот свой приезд Алексей Михайлович пригласил смоленскую шляхту на свой, государев, пир, на котором угощались также есаулы государева полка.
Кончились пиры, и на три дня зарядил осенний дождь. Все чихали, перхали, и государь решил, что пора становиться на зимние квартиры. Но где? В Москву хода нет, Смоленск войной разрушен, припасами беден. А главное, хоть и свой, но все же на исконной-то земле покойнее.
— Пошли, государь, в Вязьму! — предложил царю Борис Иванович Морозов, а царь и сам знал, что лучшего города на сегодня у него и нет, не хотел только сам про то объявить.
5 октября царский поезд двинулся по хорошим еще дорогам в Вязьму. В день отъезда царя порадовали сеунчем о взятии города Горки, а по дороге еще одним: сдались на милость московских воевод Дубровны.
17
Он открыл глаза.
Пчела, жужжа, поднялась с цветка, повисла в воздухе, трепеща крылышками, и снова опустилась, почти упала в белую чашечку.
Он не знал, кто он, где, почему.
Пчела снова зажужжала, и он догадался: это она его воскресила из мертвых.
Он так и подумал: «Воскресила из мертвых». И сразу кое-что сообразил. Если воскрес, значит, умирал.
— Меня Саввой зовут, — сказал он пчеле, снова закрывая глаза.
Он все вспомнил. Ночь. Смоленская стена. Башня. Далее нить обрывалась, но на стене он был в августе, а тут — яблоня цветет!
«Может, я на том свете?»
Он пошевелился. Ноги целы, руки целы. Стало быть, душа с телом не рассталась.
Чуть запрокинул голову, чтоб углядеть, где же он, в каком таком саду. Увидел яблоню и пожухлые редкие листья. Видно, яблоня зацвела по осеннему теплу. Савва успокоенно вздохнул и заснул, похрапывая, с улыбкой. Как живой человек заснул.
И видел Савва: лежит он на осенней, на бурой неласковой земле, а над ним снега. Такие сугробы, что и вовек не выкопаешься. Но дивное дело! Лежит под спудом, а что наверху делается, видит очень даже ясно. Прилетела птичка. Вроде бы синица. Получше пригляделся — нет, не синица. Головка черная, и спинка тоже, а вот на шее и на груди белое. Такая чистая птичка. И принялась она в снегу купаться. Раскидывает туда-сюда снег, а Савве жалко ее. Ну где ж такой крохе к нему через три сугроба пробиться?! Хотел помочь ей, снизу покопать, а силы — ни в руках, ни в ногах. Глядь, другая птичка-невеличка. Обе захлопотали. Стыдно ему смотреть, как такого большого такие крохи спасают, себя не жалеючи, но как помочь птахам? Тело будто цепями сковано. От горя-то и вздохнул. Вздохнул, а снег тотчас и подтаял. Засмеялся Савва от радости и принялся дышать, дышать…
Тут и пробудился.
Улыбаются.
Ему улыбаются. Женщина. Никогда не виданная, но знакомая. Прекрасное лицо, усталое, нежное.
«Опять сон», — с тоскою подумал Савва, но женщина подала ему серебряную чашу:
— Выпей!
Он знал этот голос. Когда — неведомо, но знал. Она сама приподняла ему голову, и он прильнул к чаше и выпил ее до дна, охваченный жаждой. Только с последней каплей почувствовал: горькое питье, жестоко горькое. Но ничего не сказал.
— Я молюсь за тебя, — прошептала женщина.
И он только теперь увидел, что перед ним монахиня. Она перекрестила его и ушла.
Вот тогда-то он и догадался! Это была одна из птиц, выручавших его из-под сугробов. Та, что с черными крыльями и белой грудью. После того сна пошел Савва на поправку — продышал, значит, в снегу дырочку для жизни. Сначала поднялся по нужде сходить, на другой день в сад насмелился выйти.
И тут-то и стало ему опять казаться, что монахиня, которая улыбалась ему да в птицу оборачивалась, — сон. Ну а как же не сон, коли то женщина, то птица. Сон и есть.
Другая птица, что сугроб крылышками разметывала, не показывалась в человечьем облике. Но Савва и ее узнал. То была Енафа. Да вот о чем думалось наяву: все ли в том сне было сном?