В монастырском лазарете за ранеными ходили монахини. Все больше пожилые, с лицами строгими, отрешенными. Иные словечка не скажут. Выслушать выслушают, все исполнят, глаз не отведут в сторону, но — ни словечка! Молчальницы!
Савва, где можно было, шастал по монастырю — искал знакомое лицо. И не находил. В женском-то монастыре кругом запретные места. Для раненых монашенки отвели двухэтажный дом с яблоневым садом, ну и в церковь еще пускали. А дальше — ни-ни!
И тут новое наваждение. Что ни ночь, Енафа снится. Да ладно бы по-бабьи, когда сон в краску вгоняет. Нет! Снится она ему — девочкой. Идет он лесом. Не так, как все, а вроде бы по вершинам. Лесу конца нет, и тут вдруг дорожка между деревьями, а на дорожке — девочка. Сверху плохо видно. Савва наклонится, как с небес, с вершин елок-то, изогнется и увидит — Енафа. Или по реке плывет. Плывет, плывет, а берега нет. Хоть утони. И вдруг — Енафа. Гребет. Савва к Енафе из последних сил. И вот он, берег, а на берегу махонькая девочка.
И еще снился луг. Цветы по пояс. И все невиданные. Один другого краше. Сначала покойно идти по такому лугу, а потом — страшно. Ни дерева, ни избушки — цветы, цветы, и все глазастые. Глядят на Савву и тянутся к нему со всех сторон. Листья у них с лапками, царапаются, как майские жуки, за руки хватают, за ноги.
Страшный сон, и конца ему нет. Да вдруг — девочка! Стоит одна. Стоит себе и стоит. Савва глаза от солнца рукой прикроет — Енафа!
Окончательно придя в себя, Савва понял, что по чьей-то оплошности принят он монахинями за человека не только белой кости, но и крови голубой. Виданное ли дело! Немецкие офицеры: полковник, два капитана — и свои: стрелецкие головы, сотники, есаулы — лежат в палатах человек по десяти, по двадцати, а у него келия, от него сиделки не отходят.
Савва, когда поправляться стал, пошел к простым стрельцам, а те при нем слова лишнего не скажут. Не чета, мол, мы тебе, к своим ступай.
Игнашка-драгун, без обеих ног, напрямик брякнул:
— Чего ты к нам ходишь? Мы люди простые, неумные.
— Так ведь и я простой и неумный!
— Не прикидывайся, господин! — рассердился Игнашка-драгун.
— Да откуда ты взял, что я господин?
— А оттуда, что по всему видать. Ты — птица высокая. И в сад его носят, и молебны возле его постели служат.
— Про то не помню, — сказал Савва, — без памяти я был. Может, ты и правду говоришь, а может, и врешь как сивый мерин.
— Был я мерином, был, — сказал Игнашка-драгун, — да вот поубавили меня, и ныне я не мерин, а вроде глиняного болванчика… Коли нами, простолюдьем, не брезгуешь, возьми меня, господин, к себе в хоромы. Заместо собаки возьми. Меня и учить не надо на задних лапах стоять.
Савву даже слеза прошибла.
— Да что же вы, мужики, напраслину на меня городите? Колодезник я. Простой колодезник… А то, что в сад носили… Пожалели, значит. У вас вон и то, и се, но ведь вы хоть себя помнили. А я только неделю назад узнал, что жив, имя свое не сразу вспомнил.
— Все равно брешешь! — сказал стрелец со свернутой набок шеей. — К тебе, когда везли нас, сам царь подходил. Я рядом лежал и слышал, как он сказал возницам: «Берегите его».
— Ну и подходил! — рассердился Савва. — Потому и подходил, что мы с ним — знакомые!
— С царем?!
— С царем.
— Хорошего ты себе товарища сыскал!
— А я его не искал… Так уж Господь распорядился: сначала царь меня выпорол, а потом пожалел.
Рассказал Савва свою историю мужикам, да не всю. Пришло ему на ум — смолчать о том, что он пятидесятник. Тогда и впрямь других друзей искать надо… Савва же от своих никак отстать не хотел. Со своими теплее.
О тепле уже думалось.
Зарядил дождь. Деревья в саду знобило. Проснулись однажды — голо на земле. Пусто, холодно, голо, и дождь моросит.
18
Алексей Михайлович, терзаясь тоскою и нетерпением, сидел возле окошка, сам себя мучая без жалости. Вот уж второй день, как пора бы царице, царевнам и благодетелю их святейшему Никону быть в Вязьме. А их нет и нет!
В грязях на дорогах не прямоезжих тонут.
Последнюю ночь Алексей Михайлович вовсе не спал.
И думы-то, думы-то одолевали его все не царские. На исповеди и то ведь такое утаишь себе на погибель. Не о Смоленске и не о чуме московской — царица, белая как снег, да не как снег — теплая, ласковая…
Алексей Михайлович, палец косточкой выставив, пребольно тюкнул себя по голове, гоня видения сокровенных ласк.
На иконы не то что молиться — глядеть было совестно.
По случаю холодной погоды с вечера затопили печи, да перестарались. Духота духоте рознь. Когда хлебом пахнет — душа принимает, а когда одной горячей глиной, то и на душе пусто. Терпел Алексей Михайлович, терпел да и встал с постели.
Федор Ртищев, ночевавший с государем для бережения царского покоя, тоже тотчас поднялся.
— На волю бы выйти, — виновато предложил Алексей Михайлович.
— А там вроде прояснилось, — охотно откликнулся Ртищев.
Оделись, вышли из палат. Караулы в ту ночь держал Артамон Матвеев.
— Ступай, государь, на стену возле угловой башни. Оттуда такая красота!
Государь с сомнением покосился на своего любимца, но, чтоб не обидеть, закивал головой:
— Погляжу.
Ртищев шел чуть впереди, но Алексей Михайлович нагнал его.
— Днем все недосуг тебе сказать. Спасибо, Федя, за твои госпитали. Небось и калекам теперь будем рады. Столько людей моровое поветрие выкосило. Сегодня мне из городов дали вести. В Туле умерло тысяча восемьсот человек. Мужского пола осталось меньше восьми сотен. В Торжке две с половиной сотни скончалось, в Нижнем Новгороде — тысяча восемьсот тридцать шесть человек да в уезде три тысячи шестьсот шестьдесят шесть.
— Какая память у тебя, государь, на числа! — воскликнул Ртищев.
— То не числа, Федя, то человечьи души. Сила наша русская. Мужские ведь души-то. Счет этот к сердцу моему, как гвоздями, прибит: три тысячи двести сорок семь душ… — это в Костроме столько померло. А в Троицком монастыре со слободами, куда царица-то Мария Ильинична собиралась из Москвы ехать, преставилось тысяча двести семьдесят восемь душ.
— Надо мне наведаться в монастыри, где за ранеными ходят.
— Вот встретим патриарха, царевен, царицу и — с Богом, — сказал государь, поднимаясь на стену.
Тут как раз тучу снесло ветром на запад, полная луна воссияла на небе, и государь, глядя на трехглавый, устремленный в небеса храм Одигитрии, ахнул:
— За такой-то красотой в тридевятое царство ходят, а у нас вот она!
Каменное белое, как серебро, кружево не стояло на земле, оно летело, и все три купола, как три стрелы, как три белые птицы, летели среди небес, и луна летела, и Алексею Михайловичу чудилось, что и сам он тоже летит. Даже рукой на стену оперся.
А потом поглядел в другую сторону, и — новое чудо.
Теперь он не летел — стоял. Не хуже Симеона Столпника.
Черная ночная земля была где-то ужасно далеко, внизу. Но тьма не была сплошной. По ней струились туманы. Бело-серебряные, тонкие, как бороды святых праотцев на иконах, и могучие, клубящиеся, в прозолоть, словно выбило где-то в земле затычку и река, закупоренная кудесниками в недрах, пошла пеною, сразу же затопив низины, устремляясь оврагами к лесам и охватывая их со всех сторон. Острова леса были черны, походили на черные, выстроенные черным словом терема. Но то было только первое чувство, от испуга перед необычайным. Уже через минуту Алексей Михайлович смотрел на эту картину совсем иными глазами.
Вот оно, его царство, собранное воедино неведомым промыслом, оно у его подножия. То не леса — города, то не туманы — реки, и он их единственный хозяин и владыка.
А всей власти — поглядеть, ужаснуться необъятностью и сделать вид перед стоящим за спиной Ртищевым, что все это его умом охвачено, его державной деснице подвластно.
— Федя! — позвал царь.
Ртищев придвинулся.
Алексей Михайлович поглядел на постельничего растерянными счастливыми глазами и ничего не сказал боле.