Литмир - Электронная Библиотека

Толпа снаружи продолжала требовать королеву. Мария-Антуанетта взяла сына на руки, позвала дочь и вышла на балкон с обоими детьми.

Личико дофина в ореоле белокурых локонов, побледневшее от тревоги, казалось ангельским. Толпа дрогнула и замолчала, словно и впрямь решила, что перед ней существо, спустившееся с небес.

— Одну королеву! Без детей!

Тогда Мария-Антуанетта вернулась в комнату, передала сына мадам де Ламбаль и снова направилась к балкону, одна, словно приговоренная к казни. Никто из членов королевской семьи не пытался ее удержать. Если толпе нужно убить ее, чтобы успокоиться, пусть так и будет.

Одна лишь графиня Прованская, жена брата короля, которая так долго ненавидела королеву и желала ее смерти, крикнула:

— Нет! Не ходите туда, мадам!

Мария-Антуанетта, обернувшись, улыбнулась ей.

— Лафайет! Сделайте что-нибудь! Они ее убьют!

Но королева этого и хотела: дать себя убить. Она чувствовала себя полностью опустошенной. Скрестив руки на груди — после долгих лет увлечения театром она знала, как принято изображать жертву в античных трагедиях, — королева предстала перед толпой, и та замолчала, глядя на нее. Некоторое время стояла тишина, потом кто-то закричал:

— Да здравствует королева!

Некоторые считали, что Мария-Антуанетта плохая комедиантка, некоторые утверждали обратное. Но, возможно, талант Бомарше не достигал того уровня, на котором ей предстояло играть сейчас.

6 октября 1789 года Мария-Антуанетта начала карьеру трагической актрисы, и все окружающие поняли, что она создана для этого. Кстати, она прихрамывала на ту же ногу, что и Сара Бернар. Сейчас, когда она вернулась в комнату, это было заметно.

Нормандец бросился к ней. Она подхватила его на руки и, приблизившись к королю, сказала:

— Ради этого ребенка вы должны пообещать мне, что ничего подобного больше не повторится. Я жду от вас клятвы, что вы используете первую же возможность покинуть эту страну…

Король пообещал. Нормандец не узнал его голоса.

Королева оставила детей на попечение гувернантки и, прихрамывая, поднялась на два этажа вверх, в апартаменты Ферзена.

~ ~ ~

Представление о Старом Режиме как о наглухо заблокированном обществе, где установлены раз и навсегда социальные рамки, не оставляющем никакой надежды ремесленнику сделаться министром, а крестьянину — генералом армии, вся эта теория каст и привилегий насквозь фальшива, подумал Анри. Это миф, придуманный, чтобы оправдать Революцию, показать ее как благую силу, чудесным образом сметающую барьеры. На самом деле период, который сейчас называют Старым Режимом, явил Миру общество новое и пассионарное, щедрое на изобретения и стремящееся к прогрессу. Неравное, несправедливое, но вовсе не заблокированное — во всяком случае, в гораздо меньшей степени, чем общество революционное, парализованное абсурдностью собственных принципов и неспособное установить работающие законы.

Старый Режим предлагал все возможные пути к элите и к славе: на церковном поприще, или с помощью богатства, или посредством знаний. Социальные лифты были исправны — просто они работали по аристократическим правилам: ремесленник не мог стать министром, не мог и его сын, но вот правнук — мог вполне, если все предки хорошо себя зарекомендовали, постепенно поднимаясь со ступеньки на ступеньку — вежливо, почтительно, призвав на помощь все силы изобретательности, веры и самоотречения. Впрочем, при дворе очень ценили эти истории медленного, упорного социального восхождения — они служили для вящей силы и славы режима. И до сих пор ничего не изменилось, сказал себе Анри, вспоминая свою бретонскую семью: прадеда-моряка, жившего в небольшом домишке в Бресте, деда, учителя начальной школы, владельца небольшого особняка в Бурла-Рен, и отца, чья квартира была уже в Париже, в Латинском квартале. Потребовалось три поколения амбициозных людей, чтобы я смог оказаться здесь, в этой библиотеке, со своими бумагами, со своим писательским статусом и репутацией бунтаря — но по сути я вовсе не бунтарь, я не отрекаюсь от моих предков и их амбиций, которыми они руководствовались в том числе и ради меня.

Я — обладатель статуса, одного из самых высоких, если не самого престижного, с точки зрения всех моих предков — учителей, которые всю жизнь читали книги других писателей своим ученикам и от этого теряли голос, здоровье, разум.

Анри подумал о прахе своих предков, развеянном над морской пучиной; они верили в море, эти язычники, приверженные религии моряков, как другие верят в рай. Теперь он сожалел, что не отпраздновал, как подобало, выход своей первой книги, когда еще была возможность. Он не сделал этого из-за слова «успех». «Это замечательный успех», — сказала мама. «Ну, теперь ты преуспел», — сказал дед. Анри в ужасе отталкивал от себя это слово — из снобизма, из суеверия, из смущения перед близкими.

В те времена ему казалось, что он проявил немалое мужество, написав книгу, по сути, направленную против своей семьи. Тогда как настоящее мужество состояло в том, чтобы смягчить или, по крайней мере, рассчитать тот удар, который эта книга наносила его предкам, а на это его не хватило.

Анри написал книгу против близких и не смог смириться с тем, что они ее, некоторым образом, присвоили, «прибрали», как он говорил. К счастью, он не смог им в этом помешать. Его дед отдал эту книгу — злую, хотя иногда и нежную, но все же ядовитую — в переплет, а потом положил ее на видном месте в гостиной. Переплет был кожаный, с корешком из светлой замши, слегка потертой. Это было в Сабль-д’Олонн, в особнячке на морском берегу, который дед купил для своей семьи после выхода на пенсию. В переплете книга казалась огромной. И когда Анри увидел, как бабушка ставит ее на книжную полку, на самое почетное место, рядом с томами Мишле и Арагона, эту книгу, в которой говорилось столько плохого о них и которая была одновременно признанием в любви их чудачествам, их запахам, их маниям, их добронравию, когда он увидел, как она осторожно поглаживает переплет кончиками пальцев, он почувствовал себя слабым, побежденным, поняв, что они нашли дорогу, по которой поднялись на недостижимую для любых оскорблений высоту.

~ ~ ~

На бульваре Малерб отыскалось бистро «Людовик XVII». Здесь каждые полтора месяца собирались члены одноименной ассоциации, к которым Анри однажды ради любопытства присоединился в надежде узнать о предмете своих исследований что-либо новое. Сначала они пообедали, затем спустились в полуподвальную комнату, словно первые христиане — в катакомбы. У председательницы был колокольчик для установления тишины и фамилия с приставкой «де», которая тоже способствовала этой цели.

Разумеется, было что-то инфантильное в том, чтобы вот так собираться и храбро спорить с очевидной истиной, согласно которой Людовик XVII умер в Тампле: членами ассоциации утверждалось, что он был похищен или подменен, и подробно излагалось — когда, кем и как. Но больше всего Анри поразило другое: лица этих людей — молодые и старые, мужские и женские — были одинаково торжественны и сияли воодушевлением, словно собравшиеся чувствовали себя некими избранниками, призванными возвестить истину. Для стороннего наблюдателя это выглядело почти карикатурно. Франция Домье[8] была здесь. Мои посиделки у роялистов, подумал Анри.

Председательница зачитала письмо, которое она собиралась отправить в Министерство культуры: речь в нем шла об официальном захоронении сердца Людовика XVII. Точно неизвестно, говорилось в письме, действительно ли это его сердце, возможно, его старшего брата, Людовика-Жозефа, умершего в Медоне.

Вот ведь что самое странное, подумал Анри, когда французской нации наконец предоставляется возможность погрести останки Людовика XVII в официальном захоронении, спустя сто пятьдесят лет после того, как это предлагал сделать Шатобриан, то противятся этому самые горячие приверженцы памяти короля — роялисты. Из-за крошечного сомнения они мешают отдать королю этот последний долг признательности. Словно бы самое ценное в истории Людовика XVII — именно его тайна. Но, возможно, благодаря этому сама история приобретает явный христианский оттенок: сомнение закладывает фундамент мифа. И ничто, даже научные доказательства, появившиеся в результате ДНК-экспертизы, не сможет поколебать того, что является вопросом веры. Приверженцы Людовика XVII по-прежнему будут подбрасывать дрова в костер своих сомнений. Они, собственно, уже забыли самого ребенка-дофина: его беды, его слабости, его реальную жизнь. На это им почти наплевать. Если бы они действительно хотели разгадать загадку его смерти, они попытались бы выяснить, кто его убил.

вернуться

8

Домье, Оноре (1808–1879) — французский художник-карикатурист.

34
{"b":"170309","o":1}