Литмир - Электронная Библиотека

На это дед – помимо грубой, «мясной» работы в «хорошо знакомой местности» – и положил всю жизнь – на изучение и остановку дегенерации в глубинных недрах мозга, почти вслепую (задолго до внедрения в практику тончайших, паутинных эндоскопов) вторгаясь все настойчивее в недосягаемую глубь, не повреждая чудом важных функциональных областей, надеясь «добуриться» до «корневой породы» и более всего страдая от того, что в целом ряде случаев не может остановить распада, наползающего мрака… от тесноты пределов своего искусства, от ограниченных возможностей той, только зачинавшейся, как освоение Америки, и современной деду нейрохирургии.

Как там, в недрах Земли, все содрогается, ворочается, дышит, сдвигается, срывается, скользит – как мысль мира о самом себе, писал Камлаев-старший в дневниках, вот точно так же и нейроны, занятые ежесекундной рутинной работой по восприятию, подсчету, описанию, классификации, фиксации, все время формируют и пересоздают реальность на поверхности, вовне: разломы, складки, взрывы, сотрясения, разливы или обмеления великих рек, текущих к океану или повернутых вспять, цветущие поля и серые от пепла пустоши, сады, плотины, города, чугунные хребты литейной индустрии… Мыслительный процесс соотносился с образованием золоторудных жил, физический труд – с горной добычей, с возделыванием почв – идею эту дед вертел и так и эдак, пробросы делая то в экологию, то в экономику – взлом и грабеж, зияющие раны, онкология против создания бесподобного, приумножения и сбережения, но он, Иван, заворожен был самой сутью – вот этой вставленностью, вложенностью малого и частного в великое и целое, ведь выходило что – что и в пределах человечьей жизни и в пределах существования Земли происходил один и тот же созидательный процесс, но только с разными, не подлежащими сопоставлению скоростями; жуть пробирала до костей, отсюда следовало два переплетенных в непримиримой контроверзе вывода – либо ответственность за собственное бытие, либо прижизненное, «сразу» превращение во что-то среднее между растением и минералом.

Дед, никогда не виданный им вживе, стал для Ивана лучшим собеседником; да, да, помимо многих теоретических трудов и мануалов для практикующих хирургов, от старшего Камлаева остались дневники – растрепанная, противоречивая, прерывистая стенограмма внешней и душевной жизни, с многократными повторами одних и тех же значимых для деда мыслей.

Он прочитал у молодого деда: «Боль – господин всего, понятный всем язык, природный дар универсального порядка, дающий пребывание в реальности. Боль вяжет всех без исключения живущих единой корневой системой крепче, чем вера в торжество социализма, прочнее, чем моральные законы и кодекс уголовных наказаний; разбитые на классы, партии, сословия, по уровням образования и дарования, имущества и власти, мы образуем высшее, ребенку ясное единство и равноправие своими легкими и кровеносными системами: тут сильных нет – тут все слабы, поэтому единственный закон для всех живущих – уважение, признание высокого достоинства пусть самого худого дурака. Вечный движитель врача – гнев на то, что человека можно так унижать…», и понимание «кем быть» сложилось у Ивана окончательно – «кора» сформировалась, окрепла, затвердела, кристалл был выращен или, по крайней мере, стало ясно, что в нем, Иване, именно растет.

Не то чтоб один образ деда, прожившего жизнь в почти непрерывном соприкосновении с болью, в ответственной власти над ней (с его великой отвагой, холодными и точными руками, необходимыми для дерзкого и в то же время осторожного вторжения в надежно закупоренную жизнь), так крепко овладел воображением Ивана – вот эта, ясно дело, подростковая потребность в сотворении кумира, – но многое совпало тут, сошлось. Вот то, что мать заведовала учреждением для неизлечимых, в котором сделалось реальностью послойное вот это освобождение людей от плоти, к которому Иван привык по атласам и хирургическим учебникам. Но только по ту сторону страницы страдания не было – одно лишь совершенство человеческого организма, рассеянный свет робкого восторга на лицах моделей, которые как будто сами восхищались своим чудесно сложенным, устроенным нутром… по эту сторону – от человека наяву со страшной скоростью не оставалось ничего. Обнажались цвета человеческих тканей, костей, птичьи кости скелетов выносились наружу, обтягивались остро пергаментной кожей черепа; глаза как будто были выклеваны, вырваны, давили ртутной тяжестью, зияли голодными черными ранами. Страшнее только спецприют для вкривь и вкось растущих с рождения детей, вид ног – картофельных проростков и раковый пожар в младенческой крови – пожирающий все: прямохождение, велосипед, футбол, нашлепки из лопуха и подорожника на сбитых в кровь коленях, зарубки и отметки химическим карандашом на косяке – показатели бурного детского роста, родительскую мелочную гордость каждым новым сантиметром.

Дед ткнул иголкой в самый мозжечок: не страх, не жалость, не отторжение пополам с потребностью не знать, не видеть, закупориться, но гнев, удушливый и четкий, охватывал и сухо опалял Ивана изнутри, какая-то холодная, здоровая решимость – ни за что не простить, не «отдать их туда», тем более молодых, тем более детей. Больную плоть, чужое человеческое вещество он ощущал порой как продолжение своего состава, так что в животе у него начинало чесаться и ныть, – это шло сквозь него потоком направляющего света, не то даром свыше, не то из-под земли, будто по некоей пуповине, связующей каждого с далекой праматерью.

Теперь Ивану стало важно испытать себя: найдется ли в нем сила не пугаться крови, поползшего жира, разверзнутой раны или жестокое вот это любопытство к человеческой жизни под кожей так и не сможет пересечь той грани, за которой кончается обыкновенный человек и начинается холодный, точный исполнитель, ведомый лишь безжалостной привычкой и выверенным опытом.

Нетерпеливо постучался туда, где обитали люди высшей расы, чьи руки были хирургически отмыты и халаты сияли голубой белизной, устроился работать на каникулах в лабораторию при университете Людвига Максимилиана – пытать новорожденных теплых, почти горячих розовых крысят, вскрывать их черепные кости толщиной с детский ноготь – так, чтоб не допустить порезов мозгового вещества, – откусывать от ниточки спинного мозга и извлекать пинцетом перламутровое зернышко с продольной бороздкой между полушариями. Сидел на самой верхотуре спящего амфитеатра – вместе с парнями, чьи конечности уже покрыты были шерстью, а щеки ежедневно требовали бритвы, и невидимкой, затесавшись, с белохалатной гурьбой студентов проникал в сухую стынь анатомички.

Из ледника выкатывали голого покойника под простыней, студенты обступали стол с мраморной столешницей, иные будто слепли, наливаясь меловой бледностью, когда ассистент Хиндемита откидывал простыню с тела совсем молодой еще женщины с опухшим и одутловатым, как будто заспанным лицом, стоящими торчком грудями и гладко выбритым лобком. Профессор Хиндемит резиновой рукой брал скальпель и проводил разрез, вскрывая тело от грудины до пупка; показывались темно-красные бугры, покойницкая кожа раскатывалась в стороны, кому-то становилось тошно; под беспощадно-белым светом сильных ламп студенты видели витки, изгибы заботливо уложенных кишок, мешок желудка, вздутый пурпур селезенки… спустя полгода таких занятий Иван скользил по всем холмам, увалам, складкам, рекам, оврагам мертвого нутра бритвенно-острым взглядом путешественника, входил под своды человеческого тела, как в кинотеатр.

4

Матери нравилась такая одержимость – ну, продолжение династии, все такое, – но в то же время будто и слегка страшила своей оборотной стороной; дико не нравилось, что сын один все время: лаборатория, университет, анатомичка – вот, собственно, и вся его реальность; с кем разве дружит, с кем общается, помимо юзеров в сообществах?.. Надуется, как на крупу, молчит – тем более с семьей, тем более с погодками, тем более с девчонками. Теряется, робок до крайности. В кого такой? Вот точно не в отца, Олега, – напористого, откровенно наглого. Пыталась его как-то встряхнуть, растормошить: «пойди и пригласи», «не будь хмурым увальнем».

9
{"b":"170305","o":1}