Литмир - Электронная Библиотека

Умение убить человека было вколочено в него ногами и кулаками прапорщика Люсого в учебке под Ташкентом и закрепилось под Баграмом и Джалалабадом, на головных и замыкающих горячих бэтээрах ползущих по Урганскому ущелью бензиновых и продовольственных колонн – там клубы пыли, рыжие, тугие, тяжкие, и на броне ты как в пещере слепоты, уже не салажонок – дедушка, прикинутый по моде, в кедах, с поддельным «Ролексом» на жилистом запястье, в зеркальных «каплях», закрывающих полморды… на волосы, на лица, на глаза ложится эта пыль, напитывая плоть и душу, и что-то будто бы в тебе сдвигается непоправимо, и поворачиваешь ствол на самого себя, с самим собой воюешь – пришел сюда, чтобы порушить здесь, у них, все то, что было смыслом и любовью дома.

Все время тянет испражняться и шмалять – везде, где хватит, положить свой след… в ослов, в духанщиков, в крестьян, в чернявых, босоногих ребятишек, которые бегут за бэтээром с извечным «шурави, бакшиш», а приглядишься – как на резкость наведешь, прозреешь: так это ж наши пацаны, по сути, бегут, как деревенские за «Нивой», и словно поезду курьерскому руками машут, вот вся и разница, что те белоголовые, а эти… порой стреляют ночью в спину.

Порой снились лица убитых им на той войне – безусые, припухлые, с бараньими тупыми ровными глазами, и обожженные в печи, морщинистые лица стариков, сухие, в синеватых жилах их мертвые клешни, похожие на сучковатые, бодливые коряги, которые афганцы продают на килограммы, ругаясь, лаясь, брызгая слюной…

Полдневный зной, почти что поглотивший очертания верблюжьих гор, мир, раскаленный добела и слитый воедино, расплавленный жарой в студень заварного бытия, чужого, будто норовящего густой безвоздушной массой вытолкнуть тебя из этого объема, образованного горячим небом и горячей землей: ты здесь чужой, тебя здесь не должно быть… сидишь незыблемо, стальным куском на мерно подлетающей и уходящей вниз броне и все равно как будто отступаешь перед вот этой раскаленной студенистой плотностью.

Растерянно-испуганные лица сыроежек, с доверчивыми взглядами в тени широкополых шляп – заморыши, воробушки… колонну накрывают огнем гранатометов и крупнокалиберных, и враз чернеет кровью сердце, мир… как будто топнул оземь великан – как пробка из бутылки, вылетает башня головного; три сотни тонн брони, боекомплекта, траков, гусениц, бензина идут вразнос, враздрызг, в распыл, оранжевые чудища упруго, мускулисто рвутся из цистерн и вырастают выше гор и облаков, вонючий жирный дым заполоняет небосвод; бензин бежит рекой и загорается от ног, от тел, от искр подпаленных бойцов, что слепо мечутся сбить пламя с гимнастерок… потом вот в этом черном плоском русле останутся два-три будто сгоревших пассажира НЛО – дымиться и вонять горелым сладковатым мясом.

С брони за шиворот он тащит рядовых – скатиться, отползти, залечь за придорожными камнями и бить короткими очередями по холмам, ориентируясь на пулеметный стук, на гаревые выхлопы; потом их взвод ползет зайти во фланг, рвануться перебежками и, прыгнув зверем, распластаться по склону каменистому, и снова бить по линии меж дымным небом и холмами, по выхлопам, по уже видным серым таблеткам моджахедов.

Сержант Нагульнов рвет лимонку и всей силой от кисти до плеча швыряет на автоматный стук над головой; с шуршанием осыпи, с отчаянным цоканьем камней упрямо лезет вверх, в зубах сжимая крест, что бабка навесила ему перед кончиной, – такое даже и не суеверие… скорее, ритуал, и что, неважно, надо сунуть в пасть – распятого Христа или значок ВЛКСМ; вокруг вскипает пыль и чем-то хлещет по лицу, по шее; безмозглое чутье ведет его, защитный навык, который, верно, помогал когда-то далеким предкам увернуться от татарской сабли.

Вскарабкавшись и сплюнув кислый крестик, вскочил разжатой пружиной и сечет поворотившихся бородачей широким веером, из бошек, из грудей обильно выбивая рыжий прах, и этот прах въедается в него, когда он бьет в упор… какой-то крупный, озверев, бросается с ножом, и он, подсев, бросает его через себя…

Потом, пощелкав в пустоту бойком, сшибается с огромным, страшным в рукопашную; надсадно кхыкая, хрипя, они друг друга колют, рубят, ловя руками бьющий нож – пусть всадит, пусть увязнет лезвием в ладони… как будто восемь, десять рук у каждого… и вот, сплетясь, сцепившись, катятся вниз кубарем; он на лопатках, тяжело придавленный – над ним лицо, необъяснимо спокойное и ясное; огромный дух, всей массой, всем составом нажимая, вгоняет нож ему в грудину, чуть повыше сердца, одолевая встречную нагульновскую хватку, сопротивление остывающей руки… и будто молится, шевелит побелевшими губами, заикаясь, как будто уговаривая сдаться, впустить в себя, в свое живое тело до рукояти, до упора обжигающее лезвие… уже бараном он под духом, плачущей свиньей, но, заревев, завыв, едва не лопнув каждой жилой, его с себя отваливает, сбрасывает набок и, сам перевалившись следом, бьет, будто камнем, кулаком в висок, секундный роздых получив и все вложив в удар, последнее.

2

Отец Нагульнова был летчик-испытатель и погиб, взмыв в воздух на сверхзвуковой новейшей и строго засекреченной машине. Мать с горя напилась таблеток, не помышляя о растущем у нее под сердцем плоде, но только высшим ли стихийным гением судьбы, благодаря ли точности порядочных врачей ее силком вернули, откачали. Как будто у него, Нагульнова, была уже тогда какая-то великая, особенная цель, уже тогда существовал какой-то вышний расчет на будущего человека, уж если ни яд сильных лекарств, ни материнские падения со шкафа не помогли убить Нагульнова в первооснове… уж если он, двухклеточный, ничтожный и бессмысленный, так яростно сопротивлялся всем душащим, ломающим усилиям мира, не пожелавшего его рождения на свет.

Могло бы быть и хуже – пара движений взад-вперед нечистой гинекологической кюреткой и будущий, несостоявшийся Нагульнов лениво, вязко стек бы в кастрюльку для дистрактного материала, но бабка Авдотья, мать матери, уперлась, не позволила, решив, что Богу будет слишком больно.

Хлебнув околоплодных вод, родившись недоношенным, с синюшной вялой кожей, с большущей головой, тонюсенькими ручками и ножками, ребенок оказался кремешком, и скоро только по какой-то особенной телесной тяжести, по крепкой сдавленности сумрачного лобика, по постоянной зримой напряженности мальчонки возможно было догадаться о некоей изначальной травме: вот что-то было в нем такое, заставляющее добропорядочных, приличных матерей подальше отводить любимых чад от «этого вот мальчика» с волчоночьим, запоминающе-пытливым взглядом исподлобья… – вид человеческого, все еще растущего, сырого существа, как будто сформированного злым давлением извне и непрерывным внутренним сопротивлением. Как будто что-то искривилось, надломилось в его облике и проступило, выперло, предстало шишкастой, бугристой, угловатой упертостью, как бы ответной потребностью давить и в одиночку выстоять во что бы то ни стало.

Лет до шести Нагульнов сладостно вбирал рев самолетных двигателей, часами мог смотреть на шерстяные нити инверсионных выхлопов и представлять с жестокой, царапающей гордостью, в какую силу, скорость навечно перешел неведомый отец – вскипев мгновенно каждой каплей крови и металла; бежал стремглав на поле из дому при появлении на синем горизонте грузного, накачанного ядом «кукурузника», лицом к лицу встречал химическую радугу, которая вдруг опаляла лицо воздушной волной и отрубала видимость горючей, горькой моросью. Ну а потом настало время понимать, что говорят про мать на улицах в слободке – пилядь, подстилка, приститутка… как отрастила сиськи с кулачок, так стала шляться, вот и нагуляла черт знает с кем мальчишку, который если бы не бабка, давно бы сгинул где-нибудь, усыновленный родиной, в детдоме.

Нагульнов рос и наблюдал за тем, как мать приводит в дом фиксатых и татуированных, чьи неуклюжие участливость и ласка были еще паскуднее, чем безразличие и злоба: он, семилетний Толик, еще мог принять стеклянного от пьяной ярости блатного, который сотрясает и крушит их полунищий шаткий ситцевый уют, но вот поганой задушевности уже не принимал, какой-то извращенной человечности, что просыпалась вдруг скрипуче в этих хахалях – «иди сюда, пацан, смотри, че покажу»… – будто хрустели в мощных грудных клетках рычаги и трудно, тщетно проворачивались давно изъеденные ржей шестеренки.

14
{"b":"170305","o":1}