Литмир - Электронная Библиотека

Реальных бед ему хватало с головой: злоумышлять против начальника районной СКМ найдется кому, таких высотный дом, наверное, наберется – с дебилами в подвале и умными и сильными скотами на верхних этажах; «тебе не жить» он слышал так же часто, как «спасибо – до свидания»; он слишком многим вывихнул судьбу, направив в сторону Мордовии и Коми, он слишком многим поперек дороги становился; порой звонили, напоминали о жене, маршрут, которым дочка ходит в школу, и приходилось с этим жить, с оглядкой, с этим знанием, порой принимать кое-какие контрмеры, вот уж воистину: бесстрашие – это когда некого терять. Свобода – там, где ты один, без дома, без детеныша, а как получится из головастика, скользнувшего в трубу, любимый лягушонок, свобода вмиг кончается и наступает долг, паскудное безвылазное время договоров с собственной честью.

Нагульнов потому и был со всеми без разбору так жесток, пытал, стращал, подвешивал, топил – без наслаждения, а по нужде, из долга, – что надо было миру дать понять: он и за меньшее удавит, не говоря уже о покушении на собственное семя. Жестокость его только оружием была; он наслаждался не чужим страданием, но именно неприкасаемостью близких, полученной в обмен на чью-то боль и даже смерть.

Подход оправдывал себя, боялись его крепко – нерационально, суеверно, первобытно; он мог прийти на сход, сидеть среди воров, гнуть свою линию и выйти невредимым; вот этот страх хранил его, хранил и дочь – двух эпизодов, в сущности, хватило, чтобы никто и никогда не смел напоминать майору об отцовском страхе. Но жизнь была подлее, хаотичнее, жизнь прогнила насквозь, везде, во всех структурах был этот рак неуважения к человеку, к его достоинству и жизни, все жили рото-анусным хватательным рефлексом, потребностью сожрать и поиметь, и иногда (чем дальше в лес, тем все вернее) Нагульнову сдавалось, что и сам он – лишь часть больного организма, шерстинка на огромной шкуре, а может, и разносчик, один из тьмы разносчиков мутации, и что ему, Нагульнову, обратно не переродиться и остается только дожидаться, пока огромный этот раковый больной не сдохнет целиком в отмеренных мучениях.

Первая песнь невинности, она же опыта

1

Москва переменилась здорово. Когда Ордынский уезжал, народ его страны стоял вдоль тротуаров колеблющимся строем и безыскусно, жалко, обреченно, прожженно, оборотисто, напропалую торговал вареными джинсами, китайскими кедами, мужскими свитерами, пестрыми, как пончо, и дамскими кофтами с люрексом, японскими магнитофонами и запчастями к консервным банкам Волжского автомобильного завода, захватанным «Плейбоем» с прошлогодней «девушкой месяца» и плюшевыми монстрами кислотно-синтетического спектра, купальными костюмами размера экстра-эль и зимними кальсонами с начесом, жевательной резинкой и барьерным латексом – в похожих, одинаково сулящих элизейские блаженства упаковках, латунными нательными крестами и матрешками с румяными харизмами вождей, поддельными духами «Опиум» и растворимым сублимированным кофе, спортивной униформой для занятий рэкетом и датской, немецкой, голландской просроченной ветчиной, томами Блаватской и бисерящимися инеем кусками мороженой говядины, волдыристыми чебуреками и ломом черных и цветных металлов, человеческим горем и «вечной музыкой» (в подземных переходах, чередуясь, клянчили немного мелочи в картонные коробки безногие, безрукие, слепые инвалиды и тонколицые насупленные мальчики с гноящимися черными обрубками Вивальди и алюминиевыми костылями Морриконе).

Тогда как будто каждый чуял на горле костистую хватку реального голода; богатые, чьи кавалькады черных джипов проносились по хордам центральных проспектов, жирели в непрерывном ожидании припадка тринитротолуоловой истерики, мгновенного горения, разлета денежного вещества, как будто заместившего им плоть и сделавшего организм громадным (вот это ощущение небывалой протяженности сознания, души и в то же время малости и легкой уязвимости обыкновенного, под девяносто килограммов, тела – так жил его, Ордынского, отец: раздастся сухой, будто треснула ветка, хлопок под днищем «Мерседеса», и безразмерная душа, всесильный разум, помыкающий астрономическими величинами, взорвется, чтоб отдаться без остатка черной пустоте), и все были налиты этим страхом по самые макушки, у всех и под колесами, и под ногами стыла пустота.

Теперь вот эта новая Москва, чьи окна, фонари, витрины Иван нанизывал на зрительную ось, текла, переливалась полчищами мозаичных, неоновых и плазменных реклам – пестрей, чудаковатей, хаотичней, чем в Бангкоке… сияла с верхотур иллюминациями тоталитарных транснациональных брендов, зияла окнами плакатов, манила низвержениями артезианских вод и оранж-джусов, ликующими брызгами коньячных, водочных потоков, которые прозрачно расшибались о ледяные кубики в бокалах, дразнила молочными реками молодильных кремов, выжимаемых из сочных половинок манго и папайи, чтоб выгладить и вылизать, умастить и изнежить до неживого совершенства сияющую кожу жемчужно-матовых красавиц – нимф мыла и шампуней, демонстраторш собольих шуб и нижнего белья – рекламы перестали быть окном в другую жизнь, заокеанскую, почти недостижимую; теперь вот этим легким, почти что безусильным приближением к безукоризненной модели человека, к фотографическому снимку все в этом городе и жили, сходя в живую жизнь с коммерческих экранов, а может быть, наоборот, с макушкой скрываясь в заэкранной топи и не заметив перехода, грани.

Иван физически, как ветер с моря, ударяющий в лицо, все время ощущал тугие денежные токи, переполняющие площади и улицы: да, деньги есть предельная абстракция, но, кажется, и мысль, идея не может не иметь физического предъявления в мире; по крайней мере, здесь, в Москве, вот эта мысль о деньгах сгустилась до плотности ветра, материи, которую любой и каждую секунду может ощутить. Похоже, что энергетическая масса денег, сбежавшихся в Москву, пробила все плотины, переполнила вот эту ненасытную воронку и напрочь вытеснила страх и голод куда-то далеко окрест, вовне, в пространства остальной страны, другого состояния, кроме борьбы за выживание, не знающей.

Москва купалась в нефти – другого материального богатства, кроме сырого вещества, горючей крови недр, у родины и нет; ее так стало много, что хватит всем, не только умникам вроде Иванова отца; мужчины высшей расы поделили нефтяные поля и расслабились, московский люд наелся до отвала и обмяк; страх перед будущим и вектор дальнейшего развития отсутствовали напрочь: рай уже будто обретен, обетованная земля достигнута, все будет так, как есть сейчас, еще сытнее, вольготнее и слаще.

Страх был другой теперь – не обнищания, не голода, а оказаться безнадежно далеко от нефтяной стремнины, поближе к берегам, на мелконефтье; немного опоздать и не совпасть с плакатной мозаичной реальностью, не поселиться в интерьере, в теле своей мечты, все время, посезонно обновляемой, – вот это было равнозначно смерти, прижизненному несуществованию.

2

Ордынскому казалось странным, что дядька Эдисон не тяготится жизнью в самодовольной, наркотической, прожорливой, чванливой, кипучей, переливчатой Москве: где вечный снег, кремнистый путь, пустыня, внемлющая Богу?.. по разумению Ивана, музыканту куда как больше подходил Озерный край, предгорья Альп, леса Вермонта, любая местность, в общем, достаточно безлюдная и неизменная, чтобы ничто не нарушало состояния просторного покоя и не мешало сосредоточению на звуке. Иван предвидел, впрочем, что дядька только посмеется над его «готовым» представлением об анахорете, который должен выковать мелодию из звона родников и птичьих криков.

– По-твоему, я должен навостриться в какой-нибудь высокогорный монастырь? Послушай, парень, я, в общем, не в том возрасте, когда выигрываешь что-то от перемены города на ветхую деревню и продолжаешь верить в то, что перемещение в пространстве делает тебя другим. А если ты о некоем послушании и откровении, да, то это происходит с человеком либо всюду, либо нигде. Ты знаешь, я во многих городах бывал, но этот – единственный, который мне не хочется отдать на разграбление. Здесь все мои могилы… Смотри, какая жопа атомная, – спохватывался дядька, опять гнул линию на подавление Иванова стыда перед всем женским, что гарцует вокруг них. – Надеюсь, мне не надо объяснять тебе, чувак, что солнце на закате – лучший твой помощник? Сквозь светлую одежду отлично можно рассмотреть белье и даже напрягаться ни хрена не надо. Не бойся, что тебя застукают. Напротив, нам того и надо. Когда тебя застукали, ты сразу встаешь перед выбором: сейчас ты либо подойдешь к ней, либо ее разочаруешь. Либо она тебя забудет, как очередного, сто десять тысяч двадцать пятого задрота, который может только пялиться украдкой, либо считай, что ты ее уже захомутал. Запомни, подмастерье, главное: ты им всегда нужнее, чем они тебе. Для них мужчина – это главное, без покрывающего тела их вообще не существует, их нет, они не родились до той минуты, пока однажды не раскроют кому-то свою дырочку. На каждые танцульки, на каждый променад с уродливой подружкой, прихваченной для контраста, они направляются будто на встречу с судьбой, в глазах у них нетерпеливое предвосхищение счастья. Ну ты же сам, наверное, прекрасно знаешь это выражение, когда они впервые поднимают на тебя глаза и в каждой паре глаз всегда вот это восхищение априори, которое ничем тобой еще и не заслужено. Она уже сказала тебе «да», дверь приоткрыта, и не надо в нее опасливо стучаться. Никто через нее в тебя не выстрелит. Максимум – она скривит презрительно мордашку и скажет: «занято», «свободен», «проезжай».

28
{"b":"170305","o":1}