Литмир - Электронная Библиотека

Вот и дрались еще свирепей, вкладывая в ломающий удар всю муку, всю безвыходную злобу, вот и летали на «Уралах» и «Ижах», как будто саму смерть оседлав, перелетали через руль, сносили головы, ломали позвоночники и ненавидяще скрипели молодыми калеными зубами, обезножев. Вот потому и находила блажь – давить, стращать всех подвернувшихся под руку безответных, вот потому и попадали за дурное дело – кто киоск подломив, кто башку проломив супротивнику в стенке на стенку… два часа упивались разбойным, кудеяровским счастьем, сигаретой дымя из украденной пачки «Лигейрос» и подружке скормив алый столбик помады ворованной, а наутро дебилов забирал «воронок»… отмотавши в Потьме, под Челябой, под Ижмой назначенный срок, получив кто клеймо петушиное, кто «погоны» с почетными наколенными «звездами», возвращались назад научить молодежь правде жизни – не то чтобы разбитые всем пережитым, а потемневшие как будто изнутри, так, как темнеет с виду целый и крепкий кариесный зуб; в стеклянных от спокойной ярости глазах – смесь будто бы склероза с кайфом, непреходящее больное желание унижать и мучить, с такой же силой и бессмысленным упрямством, с какими мучили когда-то их самих.

В таком вот он бульоне и варился – еще в утробе матери привыкший выдерживать злое давление жизни и с малолетства пущенный под пресс окрестной шпаной, как безотцовщина, бляденыш, недоносок, как тот, чья мнимая или действительная с самого рождения ущербность к себе притягивает разные издевки отовсюду.

Мать его, бывшая когда-то статной красивой девкой с зелеными кошачьими глазами, легко и быстро отдавала миру остатки прежней прелести, как будто со средой, с атмосферой вступив в необратимую реакцию и позволяя выжать из себя все соки, тускнела, выцветала, старилась от водки и разврата, в которых уже будто никакого удовольствия не находила, – все это она делала, творила над собой, скорее, из невытравимой, сосущей изнутри обиды: плохая, пьянь, шалава? Так буду еще хуже, чем вы шипите и плюетесь в спину; как будто целью задалась кому-то доказать, что жизнь не смела, не должна была так круто с ней поступить в ту первую весну, в ту пору кошачьей влюбленности в блатного красавца с соломенным чубом, или в заезжего корреспондента областной газеты, или там кто был сгинувшим бесследно нагульновским отцом – Нагульнов не гадал и приучился думать об отце как об умершем.

Нагульновым она не занималась, не больше нежности, заботы к сыну проявляя, чем к старой толстой Мурке – могла вдруг прихватить в припадке пьяного раскаяния, прижать к себе, затиснуть накрепко и гладить по жесткой шерстке на затылке долго и забывчиво… если б не бабка, словом, ходить бы Толику раздетым и голодным.

Ничто не отделяло Толика от улицы – ни тонкая прослойка школы с ее азами совести и трудолюбия, ни дом, в котором мать, как говорится, развела притон… сам по себе он был, сам за себя вот в этом мире, и будто сам собой сделан выбор был между жестокостью и слабостью – он помнит.

Вечернее летнее синее небо, оранжевый костер на пустыре трещит и царапает воздух танцующей огненной пылью – торжественно, волнительно, как зрелище стоянки доисторического человека; чумазые и исцарапанные пацаны сидят кружком, задумали испечь в золе картошку, им лет по 12–13. Вдруг шорох, пьяное шатание – кто там? Да Цыбин, Цыба, кто ж его не знает. Верзила с грубо тесаным скуластым свирепым монголоидным лицом, он страшен, он огромен, он то ленив и заторможен, то вдруг становится порывистым и резким, как будто каждое его движение вызвано каким-то внутренним ожогом и мышцы отзываются на каждое желание ума как на огонь вплотную подносимых к телу спичек. Взгляд его мутен и бессмыслен, и движется он полусонно, благостно, расслабленно, но это ничего не значит – никто не может угадать мгновения перепада, никто не знает, чем он может вызвать и как он может избежать нежданной вспышки ярости, как пробуждается в могучем теле Цыбы потребность больно вмазать кому-нибудь костяшками по темени.

Все замолчали, присмирели, почтительно следя за приближением Цыбы, но это тоже ничего не значит – покорность, безответность только раззадоривают Цыбу; и если ты сидишь ниже травы, то Цыбин взгляд, бесцельно блуждающий по лицам пацанов, как раз вот на тебе и остановится, мгновенно выделив, проткнув как жертву – этого!..

И вот садится, значит, Цыба у пацанского костра на корточки, орлом, расставив широко колени и что-то будто у себя под задницей ища… «а ну дай в зубы» – отнимает сигаретку у жалко шмыгнувшего носом Лехи Безотечества и коротко командует: «огня». Ему подносят торопливо головешку, и, затянувшись, он медлительно обводит тяжелым взглядом восемь жалких лиц. «Вот ты», – он говорит Свинушке-Боклину. «Кто? Я?» – «Головка от часов «Заря». Иди сюда!» Свинушка-Боклин поднимается, плетется на заклание. «А ну нагнись! Нагнись, сказал! Я тебя сейчас ебну». – «Не надо», – придушенно просит Свинушка. «Не надо? Ну вставай тогда раком».

И это продолжается и продолжается. Их Цыбин подзывает всех к себе по очереди: «Нагнись, сучонок! Ближе! Нагнись, сказал! Убью!» И пацаны встают, подходят друг за дружкой к Цыбе и подставляют морду под увесистый кулак с татуировкой самовольно присвоенной масти. Нагульнова трясет – он думает, от страха, – дрожь слишком глубинная, чтоб проявиться внешне, зримым тремором… идущая из-под земли как будто… как будто что-то рвется, изжиться просится из самого нутра, какая-то последняя, не подлежащая обжалованию правда – кто ты есть в этой жизни, сейчас.

Он дрался много раз, не сосчитать, но те все стычки шли в одном ряду с другими обыкновенными пацанскими забавами, жизнерадостно сбрызнутыми газированной кровью, с поверхностным и местным повреждением чешуи, но это, но сейчас… ведь Цыба… сломает, как штакетину в заборе, – тут надо вдрызг, тут надо до конца.

«А это кто, не вижу. Танюхи-медалистки, что ли, потрох? – заметил Цыба наконец его, Нагульнова. – Иди сюда, сученыш, расскажи, как мамка по ночам пыхтит». – «Кончай», – сказал Нагульнов не своей волей, как будто кто-то им, Нагульновым, сказал, и в это самое мгновение он понял, что если он не возразит сейчас, не встанет, не нажмет всей силой своей жизни, то, значит, он вообще не человек, так и останется до самого конца плевком, обглодком, червяком, который корчится в глубокой гусеничной вмятине… «Че ты сказал? Ты че протявкал, сявка?»

Нагульнов ощутил последнюю и убивающую страх свободу, без разницы между «убит» и «цел», свободу не простить, и – скрут гудящих мышц и воли – ударил коротко и прямо Цыбу в зубы, еще раз и еще, ломая, всаживая с хрястом, сдирая кожу на мослах и обжигаясь кипятком своей ликующей, освобожденной крови… гвоздил с такой невесть откуда взявшейся силой, что Цыбина башка на толстой шее моталась, как тряпичная, что Цыба так и не поднялся, давая оседлать себя; Нагульнов жал, давил и чуял, что этой трезвой и холодной ненависти в нем немерено.

Разбитый в кровь, оглохший и не командующий мускулами Цыба уполз, чтобы вернуться на следующее утро со всей кодлой. И он, Нагульнов – что ему терять, кроме того, что попытались у него отнять еще в утробе? – опять нырнул под страшную кувалду Цы-бы, боднул своей каменной башкой в надсадно кхыкнувшую грудь, опять срубил и оседлал, давя врага не столько мышечной силой, сколько гидравликой чистой правоты.

Никто с тех пор не связывался с парнем, даже старшие, никто не потешался больше над безотцовщиной и выблядком – заткнулись все и прятали глаза, как он, Нагульнов, все себе и рисовал когда-то в припадках безвыходной злобы; к пятнадцати годам он начал бриться, басить сломавшимся и севшим голоском и без труда, по набранным очкам, набитым мордам, сломанным носам, стал самым главным на Цемянке – в квартале, примыкавшем к «Цемгиганту». И вроде нечего стыдиться стало, бояться некого, но в плоть и кровь вошла привычка давить любого, всех вокруг: его, Нагульнова, должны были бояться все – шпана, блатные, просто мужики, которые идут по улице за пивом и за хлебом, и участковый тоже, и менты из городского отделения милиции – скрутив его, Нагульнова, загнув, побив дубинками, глядеть на вроде бы беспомощного парня и все равно бояться, думать, знать, что этого парня пустили пожить в эту жизнь неспроста, не безответной животиной, но несгибаемой и беспощадной железякой, ничего никому никогда не прощающей.

17
{"b":"170305","o":1}