Мфекане (так называют этот исторический процесс или эпоху сами африканцы) грянуло ровно двести лет спустя описываемых нами событий, в начале девятнадцатого века. Юг континента потрясли завоевания «африканского Наполеона», основателя зулусской нации Чаки. Этот чернокожий гигант унаследовал от своих далеких предков внешность, размеры, буйность, доблесть, телесную мощь и полководческий гений Мбенгу, хитрость, жадность и государственную мудрость Нделы. В соединении с непомерным честолюбием и фантастической кровожадностью эти качества образовали человеческий динамит, который взорвал старые устои на кусочки.
Чака (имя означало уничижительное «жучок, обитающий в женском чреве») был изгоем из собственного племени. Ему удалось захватить власть над зулу. Он провел военную реформу, подобную той, которую пытался осуществить Мбенгу, но пошел гораздо дальше своего пра-пра-прадеда. Противников Чака не уговаривал: приказывал сворачивать им головы так, чтобы лицо смотрело назад.
Начав завоевательные походы с небольшим отрядом в триста воинов, он за десять лет покорил солидную часть материка. По площади королевство зулу увеличилось в тысячу, по населению — в две тысячи, а по исторической значимости. — возможно, в сто тысяч раз!
Эстафету мфекане перехватил из рук Чаки, ставшего жесточайшим тираном и убитого собственными братьями, еще более кровожадный Мзиликази, повелитель племени матабеле. Его полчища шествовали по саванне, подобно колонне кочующих муравьев, все уничтожая на пути, не оставляя за собой ни единого живого существа, ни одной целой хижины.
Затем явились белые завоеватели — буры, англичане и навели колонизаторский «порядок» в ослабленной мфекане стране — аборигены не сумели оказать им должного сопротивления.
Впрочем, это уже тема для другого рассказа.
Дикое поле, сентябрь 1604 года
Побег сотворить — вот какая мысль одолевала всех казаков, хотя возможность его, считал Сафонка, с каждым днем становилась все меньше и меньше по мере того, как удалялись полонянники от дома.
Шли по колючим травам босиком — татары сапоги у всех отобрали, счастливцами оказались лишь обутые в лапти. И тех-то было не столь много. Девки да бабы крестьянские летом без обуви бегают. Но казак без сапог да портов, кожей обшитых по внутренним сторонам штанин, на коня не сядет — жара не жара. Пот лошадиный так кожу разъест, годы потом чирьями маяться будешь.
Топтали Дикое поле русские ноги под скрип несмазанных тележных колес, ржанье, веселое татарское повизгивание да женские стоны. Передние ряды лишь приминали ковыль, средние выкорчевывали пятками его из земли, а последним приходилось уже глотать пыль выбитой сакмы.
К вечеру ногайцы развертывали лагерь, зажигали костры из припасенного кизяка, собранных веток и сухой травы, резали скот на ужин, вешали прокопченные казанки над огнем. Поступали вопреки всем своим воинским обычаям — ведали твердо, что погони опасаться не надо.
— Как у себя на подворье хозяйничают, — мучились мыслями нелегкими бывшие ратники.
Ясырю на прокорм давали небольшие куски свежины — полупрожаренной говядины или конины, кою русские дома не потребляли, чашку айрана. Воды — лишь несколько глотков. Кочевники везли ее в бурдюках, им самим едва хватало, а источники попадались редко. Кумыс же готовили на ходу, кобылиц в табуне имелось множество. Только и успевали наполнять сабы — кожаные мешки — свежим пенящимся напитком. Изредка пленникам подкидывали сухарей и соленой свинины из запасов, отбитых у жителей украины. Мусульмане сами брезговали мясом нечистых, запрещенных Кораном животных, но не выбрасывали его, скармливали полону. Есть-пить давали дважды — утром и вечером. Привалов, кроме ночных, не делали. Оправлялись татары на ходу, ни от кого не скрываясь — как и в лагере, кстати. Пленники вынуждены были делать то же самое.
С наступлением темноты поганые привязывали ясырь, выставляли караульных, пили кумыс и укладывались почивать, взяв русских женщин к себе на кошму. В лагере наступала тишина — неспокойная, тревожная. Ее часто нарушали бабий плач и визгливый вопль татарина, перемежаемые ударами ногайки, конское ржание, топот внезапно подскакавшего отряда, который вернулся из разведки.
Пленные, уставшие от многоверстовых переходов, спали беспокойным сном, стонали, с криком пробуждались от кошмаров и мышечных судорог, от воспаленных мозольных волдырей и царапин на ногах.
К Сафонке каждую ночь приходил покойный отец, беседовал, как живой. И сыну мнилось во сне, что произошла ошибка, что батюшка остался на свете белом, и сердце парня радостно билось. Вдруг уши резал рассветный призыв муэдзина, поднимавшего правоверных на утренний намаз. Сафонка вскакивал, как ошпаренный кипятком, и суровая жизненная правда била его промеж глаз так, что виски пульсировали: батюшка твой мертв, мертв, мертв, а ты сам раб, раб, раб…
Дни становились короче и мрачнее — не только потому что близилась осень. Зима лютая выхолаживала души пленных, делала даже светлый полдень чернее полуночи, когда они думали о том, что каждый час, каждый шаг, каждое утро и вечер уводят их все дальше и дальше от сторонушки родимой.
Угрюмо молчал Ивашка, Сафонка старался забыться от дум, усиленно зубря латынь. Нечипор, казалось, истощил запас баек. Сдал даже допреж не падавший духом Митяй, ан все равно пытался подбодрить свою ватажку.
— Нет худа без добра. Возрадуйтесь, чадушки, что медленно идем. Когда я впервой в полон попал, нас так гнали, что половина людишек от истощенья перемерла в дороге. А мы-то шагаем неспешно, степенно…
— Прости ты меня, дед, что старость твою позорю, да только терпежу нет! — взорвался Ивашка. — Типун тебе на язык! Что ж эт ты такое несешь?! Чему ж радоваться?! Тому, что татарюги не боятся погони, оттого и не торопятся, дабы ясырь в целости сохранить и повыгодней продать?! Тому, что у нас надежа последняя отнята: прискачут братья-казаки али конные дворяне государевы да отполонят?! Или ты по-прежнему веришь, будто мы из рабства спасемся? Так ты сказки ребячьи Сафонке рассказывай, он зеленый еще, хоть и вымахал на сажень росту. А я стреляный чижик, меня на мякине не проведешь. Много ты их, утеклецев из Крыма альба Туретчины, видал?
— Аз есмь…
— Так ты ж единый! Да и неведомо никому, как ты уйти сумел. Небось обусурманился, вот тебе и послабление сделали. Ты и задал стрекача, как случай выпал!
Митяй потупил седую голову:
— Был грех, да мне его отчитали, епископ самолично отпущение дал, ведь от веры Христовой я лишь для вида отрекся.
— Ан все равно судьбина-то у тебя особливая, — не сдавался Медведко. — Тьмы тем полонянников русских на чужбине сгинули, а вот один такой выискался. Всюду вхож, как медный грош. Только и ты живот свой в неволе кончишь! Повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сложить!
— Что эт ты раскаркался, аки ворон черный? «Ищите и обрящете, толците и отверзется вам!» — в святом писании говорено. Коль захощешь сильно дом родной увидеть — с края земли на карачках доползешь. Котище вон, куда его ни завези, через сотни верст дорогу к печке знакомой отыщет! А человек куда разумней животины. Если ж ты не веришь, что от татаровей сбежишь, зачем идешь в ярмо, аки бык с кольцом в ноздрях?
— Пока жива хоть слабая надежа, что свои отполонят, и я живу. Как надежда кончится — и я со света белого сгину!
Ивашка говорил спокойно, размеренно, но в его словах ощущался внутренний жар и решимость. Дед недоверчиво покачал головой, однако спор прекратил и сменил тему:
— А кажись, чадушки, седни Семенов день. Новый год,[88] ежели я в счете не ошибся. Лето на осень повернуло, а мы уж две седмицы идем. Знать, полпути одолели…
Степь становилась ровнее, засушливее, сочная яркая зелень сохла и желтела. Потом зачастили дожди — мелкие, моросящие, противные. Ноги разъезжались в скользкой грязи, телеги вязли. Ход обоза замедлился, и ногайцы стали сильнее понукать пленных, сокращать ночные стоянки. Им хотелось скорее продать дуван в Азове и вернуться в улус. Аллегат с основным войском отъехал к летовке — летнему степному кочевью князя Иштерека, поручив Будзюкею, оставшемуся снова в голове коша, продать свою долю. Нойон любил бывать в больших городах лишь при взятии их штурмом и разграблении, а так и духу их не переносил, как, впрочем, и многие татары.