Чуткий слух ловил каждый звук. И сами звуки казались загадочными, сознание стремилось их разгадать. Но это не всегда удавалось. Вот послышался тонкий свист. Кто это — зверь ли, птица? Вот кто-то с треском вырвался прямо из-под копыт, и конь взбрыкнул и беспокойно заржал. Конь Гаврилы тож взвился было на дыбки, но всадник его осадил.
Они продолжали ехать в молчании, пока на горизонте не всплыл багровый серп встающего солнца. И все окрест открылось в своей обыкновенности.
— Экое осмысленное животное конь! — неожиданно восхитился Петр. — Ночь кромешная, а он сам дорогу чует, понукать не надо. Отпустил поводья и знай себе подремывай, коли можешь.
С этими словами он похлопал своего коня по крутой шее. Тот, словно почуя похвалу, ответил коротким ржанием.
Они проехали первую деревеньку. По дороге вдоль плетней шел пастух, закинув на плечо длинное кнутовище. Он наигрывал на бузинной дудке, и калитки по обеим сторонам деревенской улочки со скрипом открывались, пропуская коров. Все было мирно и домовито, и ночной аларм показался им привидевшимся.
— Пужанул нас Елизарьев, — хохотнул Петр. — Не дал сна досмотреть. А такой затейливый сон был…
— Ну? Сказывай! — загорелся Гаврила.
— Будто я на палубе большого корабля. Один я, понимаешь. Он плывет себе в море, неведомо куда, а мне все едино. Ан управить им не могу, больно велик корабль. И берега не видать, а он все плывет да плывет. Куда ни гляну — ни одной живой души. Только паруса хлопают да волны шумят. А это, небось, Елизарьев со товарищи в ворота барабанили. — И, помолчав, прибавил: — Уж больно охота на море побывать, на большом корабле, пушек эдак на сорок-пятьдесят, поплавать. Кабы матушку уговорить, — закончил он с детской непосредственностью. — Дак теперь скоро не вырвешься, баталия предстоит с сестрицею.
— Да, дело нешутейное, — подтвердил Гаврила. — Она так легко не поддастся. Упрямая баба. Ну просто ведьма.
— Ведьма и есть, — охотно поддакнул Петр. — Федьке я запросто голову откручу, с Софьей повозиться придется.
— Постричь бы ее в монахини…
— Замыслил. Братца Ивана жаль. Добрый он добротою немощности, со всем соглашается, а Софье меж тем в рот смотрит. Плох он, вовсе плох, еле-еле ноги таскает. А веки ровно свинцом налиты — поднять не может. Господь его жалеет.
— Но все до поры, глядишь — и приберет ненароком.
— Вот дождусь, когда братца не станет, тогда и за сестрицу примусь. Дорога ей — в Девичий монастырь.
— Не в Покровский, что в Суздале?
— Лучше, конечно, — с глаз долой. Да там к ней наезжать станут; от паломников, ходатаев да смутьянов отбою не будет. А на Москве все под глазом, все на виду. Я уж размыслил…
— Да, ты, пожалуй, прав. Там, в Суздале, не будет на нее угомону.
— То-то и оно.
Кони шли шагом — поводья были опущены. День сиял всем своим великолепием.
— Есть охота, — протянул неожиданно Петр. — Самое время пофрыштикать.
— А до Троицы не дотерпишь? Часа через три достигнем.
— Нет, брат, надобно к кому-нибудь попроситься. Есть при тебе монетки?
Гаврила пошарил в портах.
— Набрел. Кажися две либо три деньга завалялось. А может, и алтын.
— Запируем! — обрадовался Петр.
— Царь ведь ты, — со смехом напомнил Гаврила. — Нешто пристало харчиться у смердов?
— Все ж люди. Их трудами кормимся, отчего же не пристало? Я люблю по-простому, ты о том ведаешь, без чванства. Не вздумай брякнуть, что я царь. Простой проезжий — и вся недолга.
Завернули в избу поисправней, повидней. Вышла старуха в поневе, поклонилась в пояс.
— Нам бы, бабушка, чего-нибудь поснедать, — сказал Головкин, — молочка, яиц — яишенку бы изжарить… Мы заплатим.
— Заходьте, люди добрые.
И старуха завела их в избу. Посередке стоял чисто выскобленный стол, по бокам — лавки, беленая печь делила избу на две половины.
— Одна я, одна, милостивцы, все в поле да с ребятками. А вы чьи будете?
— Бояр Нарышкиных, — представился Петр.
— Слыхала, слыхала. Ровно и царь у нас из Нарышкиных будет?
— Верно, бабушка. Великий государь Петр Алексеевич как есть из Нарышкиных, — ответил Головкин, — Наталья Кирилловна, матушка его, супруга благоверного царя Алексея Михайловича, царствие ему небесное, сама Нарышкина.
— Теперя знаю, за чье здравие Господа молить, спаси тя Христос, касатик. А то все вразброд — кто за благоверную государыню царевну Софию Алексеевну, кто за государя Иоанна, за другого государя Феодора Алексича… Совсем с панталыку сбили, старую, — бормотала она, возясь у печи. — Стану пред иконою Заступницы, а имен-то не произношу. Одно толкую: за здравие великих государей, на земле Российской воссиявших.
— Так пристойно молить святых угодников да мучеников, — поправил ее Гаврила.
— Теперича буду поминать царя Петра да царицу Наталью. А царь-то наш женат ли?
И Петр, и Головкин смутились. Наконец Гаврила нашелся:
— Ты, бабушка, своего благочинного спроси. Кого он из царствующей династии поминает за здравие, того и ты поминай.
— Ох, касатик. Таковой он важный — не доступишься. А я в церкву нечасто хожу по теплому-то времени. Мои-то с зарею все в поле, а меня на хозяйство приспособили. И скотину-де поить-кормить, и щи варить да кашу… Одна я, старик-то помер, вот и кручуся-верчуся.
Запах жареной яичницы дразнил ноздри. Старуха слазила в погреб, достала крынку молока и поставила оловянный стакан.
— Один стакашек у нас, есть еще берестяные, коли не брезгуете. Почернелые они, давно служат.
— Давай, бабушка, все давай, — пробасил Петр, жуя ломоть хлеба и запивая его молоком. — Мы люди простые, — и он подмигнул Головкину. — Что есть в печи, то на стол мечи!
— Ешьте, касатики, ешьте, — приговаривала старуха, доставая из печи скворчавшую сковороду. — Чать были долго в дороге…
— Да, бабушка, и сами проголодались, и кони наши. Да и притомились, — кое-как протолкнул Гаврила сквозь набитый рот. — Ночь-полночь выехали и все едем. Попасли коней — конь-то не человек, не пожалуется…
Встали из-за стола, поклонились старухе. Гаврила достал из портов монетки. Среди них оказался серебряный гривенник. Радость хозяйки была неописуемой.
— Экое богатство привалило. Дак ведь не за что, — забормотала она. — Такие денежки!
— Мы еще заработаем, — уверил ее Петр. — Пользуйся, бабушка.
Вскоре путники достигли ворот Троице-Сергиева монастыря. Они не охранялись, и оба беспрепятственно подъехали к настоятельским палатам, спешились и, привязавши лошадей к коновязи, отправились первым делом в Троицкий собор — благодарить Господа за благополучное окончание пути.
Под хладными сводами собора обоих охватил благостный покой. Умиротворенно горели лампады, со всех сторон глядели святые лики, чем-то похожие друг на друга, словно вышли из одной семьи, одни испытующе, словно вопрошая: грешен ли, другие равнодушно, надмирно. Запахи ладана и елея слились в один, возвышающий, молитвенный.
Петр и Головкин покланялись Николе Чудотворцу, потом Пресвятой Богородице, постояли у Троицы ветхозаветной и посозерцали небесные образы.
Отец настоятель всплеснул руками, когда перед ним явились царь Петр собственной персоной и Головкин.
— Да как же это, великий государь, — растерянно повторял он, — без шуму, без стражи? Как можно? Упредить бы братию… Почести оказать… Царь пожаловал…
— Ты лучше, святой отец, прикажи покормить коней, да задай им полные хребтуги овса. Да и нам не мешало бы мясца отведать, бражки монастырской, — Петр был настроен благодушно, и его забавляла суетливость монаха, его оторопь. Как же — великий государь, да без свиты пристойной, без шуму, не предуведомив, как полагалось по обычаю святой обители.
— Сейчас, сейчас, государь батюшка! — встрепенулся игумен и кинулся вон из кельи.
— Какой я им батюшка, — проворчал вслед Петр. — Ну да ладно. Теперя надобно дожидаться обоза с матушкой и прочими. Не думаю, что Федька сюда явится. Небось до него дошло, что я утек. И он доискивается изменников в своем стане.