Литмир - Электронная Библиотека
A
A
…Бродяга к Байкалу подходит,
Рыбачью он лодку берет.
Унылую песню заводит —
Про родину что-то поет…

С неослабевающим вниманием оглядывая небо, Мартинес в то же время зрительно представлял себе близкую его сердцу картину: это он сам, продравшись сквозь тайгу, вышел к Байкалу, сел в лодку, поднял дырявый парус и — пошел… Посвистывает ветер, впереди далекий — в тумане — берег, и там его ждут…

Ни о чем другом сейчас он не думал. Не хотел думать. И никаких схем в голове не держал, сознавая, что каждый бой, как шахматная партия, не может в точности повторяться. Что-то он будет навязывать противнику, что-то противник навяжет ему… Вот когда начнется, тогда все и прояснится. А сейчас он лучше станет петь…

Бродяга Байкал переехал,
Навстречу — родимая мать:
— Ну здравствуй, ну здравствуй, сыночек…

Если противник долго не появлялся, Мартинес, допев песню до конца, начинал сначала. И так до тех пор, пока не вступал в бой. «Ну вот, — говорил он себе, — а теперь мы споем другую песню…»

И сразу преображался. В кабине теперь сидел Мартинес-боец: почти такой же хитрый, как Хуан Морадо, проницательный и мудрый, как его дед-сибиряк, злой, только сейчас спокойный и рассудительный. Поймав в прицел машину фашиста, будь то «юнкерс», «мессершмитт» или «фиат», он, прежде чем нажать на гашетку, говорил: «Я тебе, сволочь, сейчас влеплю! Я тебя, поганая твоя рожа, отучу от волчьих привычек!»

И ему казалось, что в эту минуту он видит поганую рожу Родьки…

Артур Кервуд, если бы у него спросить, о чем он думает, когда противник еще не появился, ответил бы, наверное, так: «А дьявол его знает! Не думаю ни о чем. А самое главное, стараюсь не думать о том, что меня могут срубить. Об этом ни один летчик не должен думать. Иначе, я уверен, его обязательно срубят. Если он начнет вбивать себе в свою дурную башку, что вот сейчас по его машине влупят из пушки и пулемета и машина пойдет штопором в землю, — он уже наполовину труп… Думай о чем угодно, только не об этом…»

Сам он действительно не смог бы даже приблизительно воспроизвести ход своих мыслей. Они не отличались ни последовательностью, ни логикой — сплошной сумбур, все обо всем и ничего о чем-то определенном… «Зачем русские парни скрывают, что они русские? Мне, например, сто миллионов раз наплевать на разные комитеты по невмешательству и тех, кто тянет там волынку. Там же, кроме русского Майского, все до одного кретины — это как пить дать! Где у них штаб-квартира? Пару бы туда фугасок… А этот баск Эскуэро, которого привез Денисио, настоящий парень, только глаза у него бешеные. Не от хорошей, наверное, жизни… Глаза, конечно, у всех людей разные, а вот почему это так — никто толком не знает. Разрази меня гром, эта испанка в Мадриде глянула так, что с ног до головы мороз продрал по коже… Что это я тогда ей ляпнул? „Сеньора, Я очень влюбился здорово в вас, и дрожу я, лист оливы как, посмотря на вас, чтоб черти меня два жарили дня, если неправду говорю…“ Мощная речь, ничего не скажешь. А она… Дьявол бы побрал этих испанок, покрутила у моего виска пальчиком, — не все, мол, дома! — и пошла дальше. Говорят, в Испании у них насчет легкой любви номер не проходит, попы запугали вечным огнем и смолой так, что любая сеньора или сеньорита двести раз подумает, прежде чем решиться… Тут не так, как во Франции, у Арно Шарвена…»

Арно Шарвен любил смотреть на небо. Оно словно обнимало его, он мог поклясться, что чувствует его запах, как чувствуют особенный и неповторимый запах женских волос. Когда небо было синим — ни одной тучки на самом далеком горизонте, — оно источало нежнейший аромат, и ни пары бензина, или горячего масла, или металла машины не в силах были перебороть этот аромат. А если где-то в стороне сверкали молнии и громыхал гром и небо казалось неуютным и мрачным, — Арно Шарвен ощущал совсем другой запах, запах порохового дыма, хотя вблизи не разрывались снаряды и его пулеметы пока молчали.

Он, как никто другой, различал сотни оттенков неба и в каждом из них находил удивительные свойства природы, щедро разбрасывающей живые краски…

Как-то он спросил у Артура Кервуда: «А какое небо на твоей родине?» Кервуд пожал плечами: «А дьявол его знает, какое оно есть? Небо как небо… Как везде…» Арно посмотрел на него с недоумением: «Как везде? Такого не может быть… Природа не настолько бедна, чтобы повторяться…»

Нельзя сказать, чтобы он всегда относился к небу с обожанием. Бывали минуты, когда Арно Шарвен ненавидел его так как ненавидят лютого своего врага. Вот тучи затянули все вокруг, сверху сеет и сеет мелкий дождь, даже невысокие холмы скрылись в мутной пелене, и машины стоят на приколе, а где-то там, за этими холмами, идет неравный бой, и артиллерией фашистов уничтожает все живое, и гибнут, гибнут солдаты Испанской республики… Взлететь бы сейчас всей эскадрильей, с воем промчаться над позициями фашистов, облить их свинцовым дождем, придавить их, заставить втиснуться в землю, чтоб захлебнулись в жиже и больше не подняли голов.

Но сеет и сеет мелкий дождь, небо нависло над самой головой — злое, угрюмое, жестокое небо; о том, чтобы взлететь, не может быть и речи, и Арно Шарвен шлет ему проклятия, смотрит на него ненавидящими глазами и ругается так, как не ругается и портовый грузчик Марселя.

А потом, когда вдруг появятся голубые просветы и пелена хотя и медленно, но уверенно сползает в ущелья, и Хуан Морадо дает короткую команду: «По машинам!», и эскадрилья поднимается в воздух, Арно Шарвен вновь ощущает привычные запахи неба, широко открытыми глазами, словно ребенок, смотрит на неповторимые краски и ни о чем другом до самого начала боя думать не желает. Небо и думы о нем — это его охранная грамота, его защита от мрачных мыслей о том, что жизнь не вечна и может оборваться в любую минуту… Особенно на войне…

Порой Арно начинал думать о Жанни. Далекой, очень далекой казалась она ему и, хотя он никогда не забывал о ней, асе же ему с трудом удавалось вспоминать ее голос, походку, руки, ее привычки, смех — все то, что когда-то он носил в своем сердце. Нет, он и сейчас ничего не забывал, но не было той острой тоски по Жанни, это Арно Шарвена пугало, потому что он знал: Жанни — навечно, никто другой ему больше не нужен…

А Денисио… Денисио не давал себе расслабляться ни на минуту. Стоило ему сесть в кабину, застегнуть шлем и надвинуть на глаза очки — и все остальное отодвигалось на задний план, уходило из его жизни, как ненужное и лишнее. Он тоже не знал, какую — схему боя придется применить, все зависело от того, со сколькими машинами противника придется драться, какая высота к началу боя будет у него и у противника, и главное — цель боя: не дать прорваться к объекту бомбардировщикам — это одно, ввязаться же в бой непосредственно с истребителями — совсем другое.

Он многому научился и продолжал учиться у Хуана Морадо. И не только ведению боя. Он учился у него выдержке, умению ориентироваться, принимать решение в доли секунды — именно в этом, по мнению Денисио, и была тайна непобедимости мексиканца. В этом и в его железной воле.

В сравнении с другими летчиками Хуан Морадо казался если и не тщедушным на вид человечком, то уж никак не богатырем. Невысокого роста, худощавый, с тонким нервным лицом, с вечно усталыми и воспаленными от недосыпания глазами — порой он был похож, скорее, на рано состарившегося мальчишку, у которого как-то вдруг прервалось детство и так же вдруг наступила зрелая пора мужчины с непосильными заботами, тяготами, треволнениями и бедами.

Но внешность внешностью, а не было в интернациональной эскадрилье человека, который обладал бы такой силой духа, как ее командир. Сложен и не всегда понятен был внутренний мир Хуана Морадо. О прошлом его, кроме Риоса Амайи и Педро Мачо, никто толком не знал. Говорили, правда, будто с раннего детства он был пеоном, пастухом, работал на тростниковых плантациях, бродил по стране с балаганом доморощенных циркачей, мыл посуду в захудалых тавернах… Нищета и бесправие шли за ним по пятам, и лучшим учителем Хуана Морадо была сама жизнь. Она научила его любить добро и люто ненавидеть зло, она призвала его бороться за справедливость и уже в девятнадцать неполных лет привела его в коммунистическую партию.

175
{"b":"165279","o":1}