Надюшка моя — на год старше меня — хоть и худая, и бледная, и прозрачная, как стеклышко, а красивая, косы до пояса, глаза синие-синие и чуть печальные — от голода, может, от тоски по лучшей жизни.
Прилегли мы с нею под кедрачом, лежим, на небо глядим, каждый о своем думаем. У меня одни мысли: все б отдал, лишь бы Надюшку от голодной смерти уберечь. И мечты одни, мечты-фантазии: вот медведя я поднял, иду на него с рогатиной, приканчиваю и — пир горой! На глазах меняется сестренка моя, уже и щеки округлились, и печаль из глаз ушла, и смех звонкий по тайге летит… А то привидится, будто мчится мимо меня сохатый и вдруг — кувырк наземь, споткнулся вроде о коряжину и ногу сломал. Я, конечно, тут как тут, нож ему под лопатку — и опять пир горой…
— Да-а… Лежим вот так с Надюшкой, отдыхаем, мечтаем, и вдруг — голоса рядом. Узнал я их сразу — кулацкие это сынки появились. Один — Родькой его звали, самый старший среди них — кричит:
— Здеся они где-то, неча далеко ходить. Рассыпайся по кругу, под каждый куст гляди-поглядывай!
Надюшка прижалась ко мне, шепчет:
«Нас это выслеживают, Никита. Давай бежать!»
Бежать-то надо, да куда и как? С Надюшкиными-то силенками… «Бежать все равно не убежим, — говорю я ей, — а вот драться с ними придется. А пока сиди тихо, может, мимо пройдут…»
Не-ет, не прошли они мимо. И двух-трех минут не минуло, как показались их рожи. Увидали нас, остановились, глядят на меня с Надюшкой и молчат. Вроде ошалели от радости. Мы с Надюшкой тоже молчим, выжидаем, что дальше будет. Потом Родька, главарем он у них всегда был, говорит: «Давай-ка, Никита, в сторонку отойдем, пошептаться с тобой о том о сем надо».
А сам на Надюшку глядит, языком губы облизывает, как кот при виде масла. У меня будто оборвалось все внутри, понял я вдруг, зачем они выслеживали нас И Надюшка, видно, поняла, задрожала, бедолажка, побледнела, совсем белой стала. «Не о чем нам шептаться с тобой, Родька, — отвечаю. — Говори прямо, чего удумали». — «Ну, прямо, так прямо. — Родька окинул свою банду взглядом, ухмыльнулся. — Можно и прямо. Все равно дело одним кончится… Решили мы вчетвером к твоей сеструхе посвататься. Понял, нет? Поженихаться, так сказать. Девка она хоть и не в теле, но аппетитная, мы давно это дело обсудили. И если по-хорошему, то еще и харчишек кое-каких вам подкинем, чтоб с голоду вы не подохли. А если не по-хорошему… Тайга вона какая дремучая, в ней двум человекам сгинуть ничо не стоит, сам понимаешь. А если тихо-мирно, ни одна живая душа об этом не узнает, мы и побожиться можем… От Надьки ж твоей ничего не убудет, не век же ей девкой оставаться… А может, она и приятность получит…»
Мартинес умолк, уткнулся лицом в ладони. Денисио тоже молчал. Перед глазами его так ярко и выпукло встала картина в той далекой сибирской тайге, словно он был ее свидетелем… Сжалась в комок Надюшка, глядит затравленными, полными страха глазами на четверых выродков, молчит ее брат Никита, внутри которого вначале все оборвалось, а затем полыхнуло таким гневом, такой злобой, что и передать нельзя… И сам Денисио сейчас чувствует такой же гнев и такую же злобу. И думает: «От людей ли родились родьки, не дикие ли звери их наплодили? И где они сейчас? Может быть, затаились в каком-нибудь логове и ждут не дождутся, когда и к ним придут их братья по крови — фашистские ублюдки, с которыми они сразу найдут общий язык…»
Мартинес-Никита продолжал рассказывать, Денисио слушал и, прикрыв глаза, видел все, что было в тайге…
— Ну, так как, Никита, по рукам? Надьку не спрашиваю, ее дело маленькое. — Родька говорил Никите, а сам не отрывал глаз от худеньких голых коленок Надюшки. — По рукам, спрашиваю? Мы робята умелые, не гляди, что нам по шашнадцать-семнадцать… Мы с твоей сеструхой аккуратно, чин по чину, она и не закричит…
И вот рванулся Никита к Родьке, в глазах темно, ничего он не видит, будто ослеп от ярости, будто душа его разорвалась на части и разум помутился, только слабые его руки с худыми пальцами живут полной жизнью, все чувствуют и все понимают: вот оно, горло зверя, горячее, с пульсирующими жилами, упругое, пальцы Никиты скользят по нему, но надо, надо вложить в них всю силу, всю, капля до капли; ненависть и душить, пока не захрипит Родька, не обмякнет. А уж тогда…
Родька лишь на мгновение опешил от неожиданности, лишь на мгновение растерялся. А потом приподнялся и, прежде чем ударить Никиту между глаз, далеко отшвырнуть его от себя, рассмеялся:
— Гля-кось на этого дурачка! На кого руку подымает! На Родьку!
Подошел к распластавшемуся на земле Никите, ткнул ногой в лицо и раз, и другой и опять рассмеялся:
— Отдыхай, Никита… А пикнешь — дух выпущу! — Потом, оглянувшись в сторону Надюшки, озверело закричал на кого-то из своих: — Не трожь, подлюка, по уговору я — первый!
— По уговору — жеребий тянуть, — отозвался оттуда голос. — Скажи, Митька, уговор какой состоялся — жеребий тянуть?
— Жеребий. Чтоб честно и по правилу.
Родька одним духом подскочил к Надюшке, загородил ее собой. В лице у Надюшки — ни кровинки, сидит, обхватив руками коленки, остекленевшими глазами смотрит на распластавшегося на земле Никиту и даже не плачет. Потерянная какая-то, полубезумная. И думает уже не столько о себе, сколько о Никите. Убили они его, убили… «Тайга вона какая дремучая, — хрипит в голове Надюшки голос Родьки, — в ней двум человекам сгинуть ничо не стоит…» Сгинул Никита, теперь ее очередь… Родька глядит на нее так, будто всю целиком сожрать собирается. Зверь. И тот, что рядом с Родькой, тоже зверь. Как у бешеного волка, слюна изо рта течет, а он даже не замечает. Глухо, утробным голосом, говорит Родьке:
— Жеребий тянуть надо! Такой уговор был.
Остальные двое тоже подошли, канючат: «Жеребий! Такой уговор был».
Родька сунул одному кулак под нос, пригрозил:
— Хочешь, чтоб юшку пустил? Жеребий трое тянуть будете, а я без жеребия. Понял? — И к Надюшке: — Ну, вставай! Не будем же мы с тобой тута при всех… И не брыкайся, тебе ж лучше будет…
Протянул руку, схватил за плечо, сжал, как клещами. Надюшка забилась, закричала истошно:
— Мама! Маменька!
А Родька уже поднимает ее, отрывает от земли, тянет в сторону. Она изловчилась, впилась в его руку зубами, Родька завопил:
— Ты что, подлюка, хочешь, чтоб распяли?
Ударил ее по голове, не сильно, но много ли Надюшке надо… Обмякла она, закружилась тайга в глазах, показалось даже, будто кедрач на нее валится. И небо на землю падает, сквозь черные тучи молнии бьют, все ближе, ближе, вон уже и засохшая ель вспыхнула, сухая трава тоже занялась… «Сгореть бы нам всем в огне этом, — думает Надюшка… — Чтоб не жить больше…»
А Родька опять потянул ее в кусты. Те, трое, по пятам идут, глаз от Надюшки не отрывают. Родька приказал:
— А ну кши! Без сопливых управлюсь.
— А можа, мы поглядеть жалаем, — хихикнул кто-то из них. И никто не видит, что Никита уже встал, рваной рубахой вытер кровь с лица и, крадучись, крадучись подошел к кедрачу, отыскал сучковатую дубинку, зажал ее в руках и двинулся вслед за Родькой и его дружками. А потом рванулся к ним и первого — Родьку! По круглой, как шар, голове с рыжими вихрами. Потом еще одного, брата, кажется, Родьки. Тот заорал на всю тайгу, ткнулся мордой в землю, заизвивался, будто змея. И еще раз замахнулся Никита, но тот, кого звали Митькой, навалился на Никиту сзади, обхватил его руками, бросил на траву. Они окружили Никиту и начали бить ногами.
— По ребрам, по ребрам! — кричал Родькин брат, пальцами зажимая рану на голове.
— Под дыхало! — шипел Родька. — Под дыхало, говорю!
Никита молчал. Ни звука. Ему удалось подняться, и он, шатаясь, снова пошел на Родьку. Ударил его ногой в живот, Родька согнулся, позеленел, но удержался на ногах и одним ударом свалил Никиту…
Не мог потом вспомнить Никита, сколько раз бросали его на землю и сколько раз он снова поднимался, — весь в крови, в изорванной в клочья рубахе, с затекшим глазом и распухшими губами, — чтобы опять и опять схватиться с озверевшими кулацкими сынками. В пяти-шести шагах лежала без памяти Надюшка. Никита видел рассыпавшиеся по траве ее волосы, бледное, измученное страхом лицо и твердо знал: он будет драться за нее до конца, он будет защищать ее до тех пор, пока его не убьют.