Но это, думали дети, еще не беда: случается, что маме нездоровится, но все же можно зайти к ней в комнату, поделиться детскими радостями и огорчениями, услышать от нее доброе слово, увидеть ласковый материнский взгляд. А тут им запретили входить в комнату матери. Лишь изредка разрешалось, да и то бочком, одним глазом, с порога посмотреть на мать… И каждый раз дети замечали, что мама от них все больше и больше отдаляется: она и выглядит не так, как всегда, и взгляд у нее какой-то чужой, а если она и посмотрит на них, когда они появляются в дверях, то сейчас же отворачивается, особенно когда видит их вместе с отцом, с Нохумом Ленчером.
Так продолжалось до сих пор. А в последние дни даже такие мимолетные свидания были запрещены. Дома постоянно держали наготове детские шубки, чтобы отвезти детей к родственникам, к знакомым, потому как незачем детям оставаться дома, когда настанет момент…
Накануне вечером их уже собирались увезти, но в последнюю минуту передумали и оставили дома… А ночью, дети могли побожиться, их часто будили дикие крики родных и знакомых, дежуривших возле постели больной. Дети несколько раз просыпались, и домашние приходили их успокаивать. Среди знакомых лиц дети заметили одно менее знакомое — кажется, бабушки Шейнцы, матери их отца, которая, видно, приехала сегодня с ночным поездом, когда дети уже спали.
Да, это была действительно бабушка Шейнца, мать Нохума Ленчера, которая, узнав о несчастье, ожидающем ее сына, приехала из далекой Подолии, из Каменца, по-зимнему одетая.
Она тут же зашла к Нехамке, которая ее не узнала, а если узнала, то осталась безразличной: она только смотрела на старуху, стоявшую возле кровати с глазами, полными холодных молчаливых слез.
Нехамка заметила, что сразу после того, как свекровь, отвернувшись, малость поплакала, она отозвала в сторону сына, Нохума, и стала, очевидно, утешать его и уговаривать, как водится: во-первых, Бог не без милости, он еще и помочь может, а во-вторых, нельзя так убиваться, мало ли что случается, ничего не поделаешь!..
Да, так оно и было: увидав, как обстоит дело, Шейнца старалась первым долгом держать сына подальше от постели больной и как-нибудь облегчить его состояние: чтобы он примирился, успокоился и был готов ко всему.
— Ты отец, молодой отец, у тебя дети, и ты не имеешь права губить свою жизнь.
— Что ты говоришь! — не выдержал даже он, этот не слишком преданный и равнодушный муж. — Нехамка! — всхлипывал он. — На кого ты нас покидаешь, меня и детей?!
— Дитя мое, — утешала его бабушка Шейнца. — Бог всем отец, Он и сиротам отец.
В эти горестные минуты обнажились черствость и самовлюбленность — если не самого Нохума, на которого свалилась беда, то его матери Шейнцы, прибывшей словно в гости и тут же ставшей вести себя так, что в доме все от нее отвернулись, перестали считать родственницей и вообще не замечали. Она держала себя так, будто горе, постигшее семью Машбер, касается ее только наполовину, она себя чувствовала будто на свадьбе, представляя сторону жениха.
Даже в самые трагические минуты она (стыдно сказать) заглядывала в сундуки и гардеробы, как бы оценивая на глаз имущество и отделяя принадлежащее сыну от вещей его жены, как это делают, когда супруги разводятся и пересчитывают совместно нажитое, определяя, какая кому достанется часть.
Конечно, теперь можно было и не обращать внимания на все это; но ведь даже в исключительных случаях, когда люди заняты важными делами, может броситься в глаза любая случайная мелочь: так, домочадцы заметили повадки бабушки Шейнцы, и нетрудно представить, какие чувства эти повадки вызвали. Правда, угнетенное состояние не позволяло родным задерживаться на столь незначительных деталях, однако все думали: если она даже сейчас способна думать о подобных вещах, так чего ждать от нее дальше?.. Кого теперь могут интересовать сундуки и гардеробы?..
Настало утро после тяжелой ночи у Нехамки, когда ее уже несколько раз принимались оплакивать и даже бабушка Шейнца присоединила свой голос к печальному хору родственников, знакомых и друзей, ночевавших в доме Машберов.
Весь дом, за исключением малышей, не спал в эту ночь. Все были измучены, лица у всех пожелтели, и стало ясно, что это не последняя ночь, но, быть может, только начало, и если не сегодня днем, то ночью последует продолжение.
Теперь ждали прихода врачей, которых пригласили с утра, хотя все знали, что врачи уже ничего не поправят, разве что снова пропишут последние лекарства — камфару и мускус.
Сильный мороз заглядывал в насупившиеся окна; еще с ночи он принялся рисовать на стеклах свои сердитые узоры, затемнявшие свет, который проникал в комнаты.
В доме царила печаль, отбившая у всех охоту к разговорам.
И тут вдруг стало известно, что произошло с Михалкой. Старшая прислуга, не дозвавшись его, пошла наконец сама в сторожку, отворила дверь и увидела, что Михалка мертв. Она тотчас же вернулась в дом и сообщила:
— Надо пойти к Михалке, посмотреть… Он, кажется, умер.
— Умер? Как? Отчего? Когда?..
— Не знаю. Но кажется, это наверное…
Тогда несколько человек отправились к Михалке и, вернувшись, подтвердили слова прислуги. Весть эта еще сильнее пришибла всех.
— Так ведь надо что-то делать, дать знать, чтобы его забрали, — сказал кто-то из озабоченных домочадцев.
— У него, кажется, есть дочь, — сказал второй.
И кто-то пошел хлопотать. Это был один из приказчиков нефтяной лавки, Элиокум или Катеруха, которые тоже провели ночь у Машберов, помогая домашней прислуге.
Остальные, да и то не все, нехотя пили утренний чай.
Бабушка Шейнца, усталая от дальней дороги и от бессонной ночи, проведенной возле постели невестки, как была в дорожном платье и в повойнике, так и вышла в одну из боковых комнат, прилегла на кушетке вздремнуть и крепко уснула. Ушла она незаметно, никто за ней не смотрел, как бы понимая, что требовать от нее нечего, что она не обязана страдать от чужого несчастья.
Доктора, вызванные рано утром, невыспавшиеся, прежде времени вставшие, пришли неохотно, однако ведь неловко отказать в визите дому, куда они заходят часто и где в последнее время, хоть и не сумели помочь, немало заработали… Делать им было уже нечего, разве что прописать, как мы говорили, мускус. Тем они и ограничились и больше ничего не прописали.
Без особой охоты дали они себя проводить, а у ворот, когда провожавшие все же спросили о состоянии больной, отвечали теми словами, к каким прибегают всегда, когда ответить трудно: «Бог может помочь…» Фраза эта прозвучала холодно, фальшиво, и все поняли, что положение безнадежно и спрашивать, собственно, не о чем.
Мужчины, разумеется, в этот день уже ни в город, ни по делам не вышли. Наоборот, приказчики, служащие, кассиры, бухгалтеры, без которых сегодня можно было обойтись, были вызваны в дом или сами пришли, чтобы помочь домашним, если потребуется послать человека с каким-нибудь поручением.
Двери то и дело отворялись, люди входили, не здороваясь и ни о чем не спрашивая. Все было ясно с первого взгляда. Прибывшие подходили к группе своих или чужих, чтобы послушать, что говорят, или прошептать что-нибудь самим.
Мойше Машбер, не зная, что предпринять, начал молиться. Посреди столовой он принялся надевать талес и филактерии, торопился больше, чем всегда, словно боялся, что ему могут помешать, что помеха вдруг явится из комнаты больной, и тогда у него уже не будет времени, и он не успеет… Но молился он, надо понимать, без особого внимания, не вникая в смысл произносимых слов, так как поминутно устремлялся к комнате дочери взглянуть, как она себя чувствует, что там с ней. Один раз он даже переступил через порог, когда Нехамка, окруженная родными и близкими, день и ночь дежурившими подле нее, прикрыла глаза, ни на кого не глядя, а потом вдруг открыла их, посмотрела на дверь и увидала отца в талесе и филактериях. Она очень испугалась, не узнав его, и глядела на него, словно на чужого или того хуже — словно на призрак, на ангела смерти, облеченного в талес.