Алтер, кажется, снова был болен.
Иногда в его голове мысли пролетали стремительно, как тучи, гонимые сильным ветром, а иногда он был спокоен, точно мельница, оставленная без работы в субботний день. Бывало так, что ему хотелось рубаху на себе изорвать в клочья, а порой он чувствовал себя умиротворенным, как червяк, который лежит под камнем. Вот как сейчас, например, когда Алтеру хотелось лечь наземь, забиться в уголок, подобно маленькому зверьку в меховой шкурке, которому ничего не нужно, кроме как лежать, скрючившись, незаметно, почти не сознавая, что за пределами этого темного угла существует огромный мир с огромными просторами, предназначенными для счастливых… Он часто видел себя в образе бедной, крошечной пичужки, летающей в недосягаемой вышине вокруг солнца и ищущей входа, через который можно попасть в самое ослепительное пекло, чтобы сгореть там дотла, с крылышками и перышками, от великого, безудержного восторга…
А вот другое письмо Алтера.
«Брат мой Лузи, крепость моя и прибежище мое! При одной мысли о тебе я испытываю гордость за свой род… Да будет тебе известно, что каждый раз, когда я выглядываю за пределы затемненного своего существования, я вижу только тебя. Многие ищут у тебя утешения, ищу его и я, ведь мне остается лишь мечтать о том, чего я никогда не смогу достигнуть… Да будет тебе известно, что, если бы я был такой, как все, я бы от тебя не отходил, как дитя не отходит от матери, следя за каждым ее шагом и стараясь всегда держаться возле нее… Но теперь, когда я лишен всех мирских радостей, я жалуюсь только на то, что, имея брата, я вынужден довольствоваться лишь его прекрасным именем, но его самого не вижу. Когда ты приходишь ко мне, я краснею, точно ребенок, которому иной раз выпадает счастье, слишком большое, чтобы маленькое его сердечко было в состоянии выдержать и не выскочить от радости.
Мое волнение доходит до того, что я не только не желаю, как могло бы показаться естественным, чтобы ты оставался у меня подольше и беседовал со мной, но, наоборот, мне хочется, чтобы ты поскорее ушел, чтобы я мог остаться один и размышлять о том, каким бы я обладал богатством, если бы ты был всегда со мною, а также о том, как много я теряю оттого, что небо против моего желания.
Когда ты уходишь, я, переполненный счастьем от твоего посещения, подхожу к окну и смотрю на сад, укрытый белым одеялом, снежный, зимний… И каждый раз я вижу что-то вроде костра, затаившегося между деревьев где-то в глубине сада. Этот костер не дымит, не чернит землю. Пламя его не красно, но трепещет белым шелком на ветру… А в небесах каждый раз отворяется маленькое окошко, сквозь которое на костер смотрят сверху, любуясь его ослепительным бело-трепетным пламенем. Когда я долго гляжу на этот костер, мне начинает казаться, будто и я поднимаюсь в горячем пламени, точно бумага на пожаре… Я лечу легко, воздушно, то кружась, то прочерчивая в небе зигзаги, как ласточка. А на мне написаны такие слова: „Я, Алтер, убогий брат того, по чьей милости я поднимаюсь выше и выше, лечу в небо с просьбой к Всевышнему. И пусть в тот час, когда огонек моего брата будет принят, пропустят на небо и меня…“»
Здесь нам следует прервать чтение письма, потому что Алтер опять забрался в такие дебри, в какие мы не обязаны за ним следовать.
VII
Тьма
Как мы уже говорили, год выдался неурожайный. Крестьянам из окрестных деревень нечего было везти на рынок, а стало быть, и покупать. В ту зиму даже зажиточные купцы, вертевшиеся возле магазинов, куда никто не заходил, потихоньку вздыхали… А те, что победнее, кряхтели, видя, что полки в магазинах пустели не от удачной торговли, как это бывало в добрые времена, когда они тут же заполнялись новыми партиями товара, но потому, что незначительная выручка уходила на домашние нужды; на получение новых партий товара надежды не было, поскольку богатые купцы перестали доверять тем, что победнее.
Так было у лавочников. Что же говорить о тех, кто кормится возле лавки, — о носильщиках, грузчиках, маклерах? Тяжело приходилось и ремесленникам, которые жили от заказов, получаемых от состоятельных людей: когда у богатых дела шли хорошо, ремесленники могли себе позволить покупать не только еду, но и одежду и обувь.
Нищета росла и разрасталась. Те, кому в лучшие времена удалось скопить несколько грошей, вынуждены были теперь их тратить. Но кто из ремесленников имел возможность копить деньги даже в лучшие времена?
Из домов стало исчезать постельное белье — не только с хозяйских, но и с детских кроватей; то же происходило с праздничными платьями, которые хранились в сундуках с самой свадьбы; исчезала металлическая и медная посуда: самовары, кастрюли, кружки, — а также субботние подсвечники, которые тайком от посторонних глаз переходили за мелкие деньги в руки процентщиков. Обедневшие семьи вынуждены были прибегать к помощи благотворительных обществ, кассы которых, однако, пустовали: столько рук тянулось к ним в надежде получить хоть несколько грошей наличными.
Теперь по субботам перед чтением очередной главы Пятикнижия в молельнях произносились воззвания с просьбой помочь нуждающимся, чьи дети умирали от голода, холода и болезней… «В награду за ваше благодеяние, — заканчивали свою речь глашатаи, — да придет избавитель праведный!.. Аминь…» Люди слушали, но милосердие проявить не спешили.
Зима вступила в свои права. Покупать дрова было не на что, и дома ремесленников и бедняков стояли нетоплены; кроме того, в семьях недоедали. Болезни приковывали людей к кровати, и надежды на выздоровление не было никакой. Золотая пора наступила для докторов: они получали наличными за свои визиты. Родственники больного всеми средствами старались спасти его жизнь и верили, что главную роль в спасении играет доктор, один приход которого устраняет значительную часть недуга. У известных в городе врачей щеки лоснились от жира, высокие заработки попадали прямо к ним в карман; к тому же врачи получали проценты от аптекарей, изготовлявших прописанные ими лекарства. Аптекари тоже не оставались в обиде: растирая и смешивая медицинские снадобья, они тихо радовались. Но визиты докторов и лекарства не помогали, потому что, помимо лекарств, больным требовалось то, чего в бедных семьях обеспечить не могли: теплая печь, сытная еда, хороший уход… Те, кто лежал дома на голых досках, с трудом поднимались на ноги, но те, кого отправили в общественную больницу, могли сразу распрощаться с жизнью. Из больниц людей отправляли прямиком на кладбище, где их укладывали друг подле друга — бедняка к бедняку, нищего к нищему — и где могилки потом обносились тощими оградами из узеньких досок, которые вскоре валились наземь вместе с памятью о бедняке…
Не помогли и субботние воззвания, с которыми глашатаи обращались к зажиточным людям, стараясь пробудить в них жалость и заставить их развязать кошели… Богачи слушали и отворачивались, будто не к ним обращались, а когда к ним подходили вплотную, они принимались отбиваться руками и ногами и кричать, возмущаться: чего, мол, от них хотят, ведь они и так делают все возможное и жертвуют собственным благополучием? Разве могут они содержать целый город нищих, тем более сейчас, когда дела так плохи?.. На этом дело заканчивалось, кошели богачей так и оставались туго затянутыми. Единственная польза, которую принесли воззвания, состояла в том, что на следующий после субботы день, после неуслышанных и неохотно выслушанных воззваний, старосты и старостихи с красными платками в руках ходили из дома в дом и собирали столько, сколько удавалось. А если в богатом доме им иной раз давали больше, чем в других домах, лица старост и старостих покрывались испариной — от удовольствия и восторга, а также от успеха, которого они добились, и тогда по адресу богачей раздавались пожелания: «Пусть Бог воздаст вам! Благодарим вас за доброе сердце и щедрую руку!»
Но польза от всего этого была грошовая, такие пожертвования не могли вычерпать и капли из моря нужды, и нищета усиливалась, приводила к болезням, а болезнь почти всегда означала для бедняка распахнутые ворота на тот свет…