Янкеле Гродштейн был человеком тихим, почти блаженным, чрезмерно набожным, которого, как праотца Иакова, тянуло больше в шатры Сима и Эвера, нежели на шумные торжища, исполненные суеты; едва ему удавалось уйти от торговых сделок, он испытывал настоящее облегчение. Он не любил базара, на котором чувствовал себя чужим, и находил свой мир в книгах и в обществе таких же, как и он, молодых зятьев, которым судьба благоприятствовала и давала возможность предаваться удовольствиям, ради которых Янкеле Гродштейн готов был снять с себя башмаки и последнюю рубаху.
Одним словом — «смиренный агнец», как называли его приказчики и торговцы, не понимавшие поведения Янкеле Гродштейна. Все знали, что, если бы Мойше Машбер не «подсыпал овса в кормушку», то есть — не пополнял бы того, что зять по доброте своей и нелепым повадкам транжирил, Янкеле давно уже ходил бы гол как сокол из-за своей беспомощности, неопытности в делах и небрежения к деньгам.
Возможно, он и в самом деле не знал цены деньгам. Частенько по расчетным книгам не хватало больших сумм, которых, все были уверены, никто не брал, никто не крал, но которые он, Янкеле Гродштейн, сунул какому-нибудь нуждающемуся — либо в виде займа на время, либо в виде помощи, без отдачи.
На все это можно было смотреть сквозь пальцы в добрые времена, когда дело держалось на прочных основах, когда крупных заработков хватало и когда тесть, Мойше Машбер, умалчивал о щедрости зятя, граничившей с расточительностью… Но даже сейчас, когда все повернулось в другую сторону, когда тестя нет, дела — кончились, дом — разорен, а касса пуста, — даже сейчас Янкеле Гродштейн не только не пытался найти выхода из создавшегося положения, но и не отдавал себе отчета в том, что в такое время необходимо экономить. Он продолжал придерживаться прежних своих привычек: щедрой рукой раздавал все, что имел. Едва заполучив наличный грош, он тут же находил охотника забрать его, а если охотника не оказывалось поблизости, Янкеле относил деньги в синагогу и опускал их в благотворительную кружку… Сейчас, когда Юдис, оставшаяся единственной хозяйкой в доме, столкнулась с такими качествами мужа и поняла, что он не только не помогает «вытащить семью из трясины», но, напротив, способствует ее погружению, она могла только ломать руки, когда никто ее не видел, и плакать по углам.
Она даже не находила человека, перед которым могла бы излить душу. Почему? Потому, что многие из бывших друзей и знакомых семьи Машбер теперь старались избегать встреч с членами этой семьи, и Юдис могла перекинуться словом лишь с Эстер-Рохл, взявшейся безвозмездно ухаживать за Гителе днем и ночью и делавшей это усерднее, чем сама Юдис. Но у Юдис духу не хватало жаловаться Эстер-Рохл на свою жизнь, потому что Эстер-Рохл, чьей родной сестрой была нищета, а неизменной спутницей — нужда, падение, постигшее дом Мойше Машбера, не представлялось неизбывным горем, ведь ей и похуже приходилось.
Оставался только Лузи.
— Ах, дядя, — плакалась иной раз Юдис, припадая к груди Лузи, когда они оставались наедине. — Ах, дядя! — произносила она в самом начале разговора, потом подносила платок к глазам и, вздрагивая плечами, начинала плакать.
Перед уходом Лузи всегда спрашивал об Алтере, которого приключившиеся беды потрясли больше, чем всех остальных домочадцев, и теперь он лишь изредка покидал свою комнатушку на вышке. Лузи заходил и к нему. Удивительно то, что Лузи никогда не заставал брата сидящим без дела или лежащим и о чем-то думающим, нет, Алтер постоянно бывал чем-то занят, сидел с пером в руках и непременно что-то писал.
— А-а! — спохватывался Алтер, почуяв, что кто-то идет к нему. Иногда он краснел от стыда, застигнутый врасплох с пером в руках, и, вставая, старался прикрыть от брата исписанную бумагу.
— Как ты поживаешь? Как себя чувствуешь? — спрашивал Лузи, не присаживаясь и не желая задерживаться надолго. — Ну, до свидания… В другой раз зайду, — говорил он, уходя.
Взволнованный приходом Лузи, Алтер даже забывал проводить его. А может быть, не забывал, но от волнения невольно оставался прикованным к месту.
Придя в себя от счастья, которое ему доставлял приход Лузи, Алтер еще долго смотрел на то место, где стоял брат… Иной раз он подходил к окну, глядел на зимний сад, успокаивался, но вдруг спохватывался, о чем-то вспомнив, шел к столу и опять принимался за свое дело — писать.
Когда домашние иной раз разговорятся об Алтере, то среди их бесед часто можно было услышать: «Опять на него писательская болезнь напала…»
А вот и плоды его трудов — неясные, путаные мысли душевнобольного, беспорядочные и странные суждения… Чтобы показать их читателю, мы вынуждены были их выправить, вмешаться там, где необходимо, чтобы сохранить их суть, а ненужное выбросить.
Здесь, однако, следует заметить, что на сей раз письма Алтера были адресованы не древним персонажам из книги пророков, к которым он обращался когда-то, нет; теперь Алтер писал к членам своей семьи, главным образом к своим братьям Мойше и Лузи, которые в последнее время стояли перед его мысленным взором, точно два светоча, от которых он глаз не мог оторвать. Вот одно из этих писем.
«Брату моему Мойше, спасителю и защитнику моему…
Я не знаю, — писал Алтер, — что такое тюрьма, о которой шепчутся дома… Но если это значит — изъять человека и запереть его в одиночестве, то ведь и я в таком же положении, что и ты… Ведь и я с юных лет отделен от людей и заперт в глухих стенах моей участи, которая притворяется, будто не слышит моих стонов и криков, диких и протяжных, как у зверя, и до того надрывных, что они опустошают меня и оставляют без сил.
Боже! Я не знаю, за что, Мойше, ты наказан. Не знаю и того, за что наказан я. Если судить по делам, то за все то, что ты сделал для меня, награда тебе должна быть велика до неба, до звезд, недосягаемо высока…
Ах, брат мой, — продолжал Алтер, — я, осужденный без причины, не имею оснований жаловаться на то, что был послан в сей мир таким несовершенным, ведь мне выпало счастье попасть к тебе, Мойше, в дом, и ты сделал все, чтобы я ни в чем не испытывал нужды. Меня не отдали в чужие руки под равнодушное наблюдение, ты приютил меня под своим домашним кровом, чтобы я мог прожить отмеренную мне свыше горестную жизнь совсем не так, как суждено прожить ее другим, подобным мне и оказавшимся выброшенными на улицу, на произвол судьбы…
О дорогой, милый брат мой, за это, несомненно, воздастся тебе.
Доказательством тому служит сад, на который я часто гляжу, сад, укутанный ослепительно белым снегом, точно серебром; ветви, деревья — все утопает в голубоватом тумане. Каждый раз, когда я смотрю на сад, мне кажется, что я вижу тебя, брат мой, ты восходишь на небеса — прямой, белый, тихий, легкий, так что ни земля не чувствует твоей тяжести, когда ты от земли отделяешься, ни воздух, когда оказываешься в нем… И тогда я тоже становлюсь невесомым и легким и не замечаю, как выхожу за окно, у которого стою, и вот я уже возле тебя. Ты вверху, я — внизу, под тобой, ты над моей головой, я — у твоих ног, ты ничего в руках не несешь, а я несу за тобой узелок, как слуга за хозяином… Мы поднимаемся все выше и выше, снизу нас уже и не видно, мы попадаем на небо, которое раскрывается перед нами… Брат мой, мы вступаем в пустое и молчащее отверстие огромного круга, посреди которого восседает, кажется мне, Бог Вседержитель, а по краям круга выстроились в ряд зрители, и взоры их устремлены к центру, где у подножия Его трона стоят весы, к которым мы с тобой приближаемся и на которые мне велят положить то, что я принес… И как только я кладу твой узелок, раздается тихий возглас тысяч и тысяч уст:
— Перетягивает… Перетягивает… На сторону добра и милосердия!
— Чист! Чист! Ему уже незачем нисходить на землю.
— Его приглашают остаться здесь, в небесном собрании… И передается из уст в уста желанная весть о том, что в круг небесный вошел еще один праведник…
И тут, брат мой, я просыпаюсь и снова оказываюсь в своей комнате. Утром, днем и вечером я сижу при зажженной лампе — поминальном светильнике, зажженном то ли мной, то ли кем-либо другим, — за раскрытым фолиантом Талмуда, в котором я отыскал главы с начальными буквами твоего имени, и читаю горячо и усердно в помин твоей души…
— Боже! Что я говорю?! — спохватывался Алтер. — Что я сказал?! Избави Бог! Ведь Мойше на этом свете и останется жив еще на долгие годы! А то, что я раньше сказал, только померещилось моей больной голове…»