Какова цена такому счастью, думал Мойше, когда внимательно рассмотрел лицо каторжанина, его бритую синеватую кожу над верхней губой, где порою, когда он вскипал от гнева и собирался с кем-нибудь рассчитаться, появлялась зловещая капля пота…
— Господи Боже мой, — тихо проговорил Мойше Машбер, когда выбрался из толпы арестантов, обступивших его у порога камеры. — Куда Ты меня привел? Где я очутился?
Он боялся продолжать, чтобы не привлечь внимания окружающих. Он сомкнул губы и решил, что теперь не время, но потом, ночью, когда все уснут и он останется один, он как-нибудь завершит фразу, которой сейчас не договорил.
Так оно и было. Ему тут же указали место на нарах, где он мог находиться днем и спать ночью. Мойше там кое-как устроился и решил держаться в стороне и ни в какие арестантские дела не вмешиваться. Вечером он получил свою порцию пищи, от которой отказался, объяснив, что ему сейчас не до еды, и предложил ее остальным заключенным. Потом осмотрел свое ложе на нарах, отполированных от долгого употребления и от множества тел, вытиравших их. Он взглянул и на парашу, на которую прежде старался не смотреть, как и на тех, кто без всякого стеснения пользовался ею по малой нужде…
Наконец подошло время, когда арестанты стали собираться спать. Плошка, замурованная в одной из стен, еле освещала камеру и арестантов, чья серая одежда утратила в темноте всякую окраску, как утратили ее матово-желтые лица, которые в полумраке не отличались друг от друга.
Но вот улеглись. Мойше Машбер должен был обновить свое ложе в тюрьме. И когда все арестанты, кое-как примостившись, начали засыпать, он наконец дождался желанного часа, когда мог обдумать свое положение…
Если бы кто мог увидеть Мойше Машбера, лежащего среди прочих арестантов на нарах, он заметил бы, что лицо у Мойше мокро от слез, которые текли будто бы не из глаз, а из какого-то глубокого и безымянного источника…
Мойше Машбер, лежа на отполированных скользких нарах без всякой подстилки, не замечал собственных слез, как не заметил и того, что перестал плакать и, прикрыв глаза, в полусне, увидел своего отца.
…Отец был в белом халате, с поясом, за которым, как некогда у трубящих в рог, торчало несколько шофаров — на случай, если из одного не удастся извлечь звуков, под руками был другой…
— Что это, отец? Разве сегодня Новый год? — удивленно спросил Мойше Машбер.
— Нет сын мой Мойше. Это — херем, отлучение.
— Кого?
— Посмотри! — отвечал отец.
И тут Мойше Машбер увидел себя в какой-то большой синагоге, где справляют народные торжества, как радостные, так и печальные… Сам он стоит в стороне, точно наказанный, для которого собравшиеся выделили особое место, дабы то, что должно произойти с ним, никого не коснулось, никому не причинило вреда.
Его отец вместе с другими почтенными людьми стоит на возвышении, как перед началом молитвы «Кол нидрей» вечером Судного дня, при множестве зажженных свечей и ламп… Собравшиеся прихожане сохраняют торжественное молчание, ожидая какого-то важного события… Синагога, головы и лица людей освещены обильным светом, льющимся из большого светильника на потолке, от свечей, горящих на амвоне и на возвышении в центре синагоги. Занавес на кивоте отдернут, дверцы кивота раскрыты, и оттуда выглядывают свитки Торы, словно и они чего-то ждут.
Вдруг раздается звук шофара, заставляющий всех вздрогнуть, — особенно сильно дрожит он, Мойше, стоящий одиноко, отдельно от других, и видит, что шофар находится возле уст его отца, возвещающего всем о сыне, которому выделили особое место.
— Проклятие, — слышится голос взывающего. — Самое грозное из проклятий, проклятие Иисуса Навина и всех других пусть обрушится на голову того, кто находится здесь, кто отделен от людей, кто пошел по пути отречения, по пути позора и обмана!
— Да будет он проклят! — воскликнул голос. — На каждом шагу — и дома, и вне дома, и в городе, и в поле…
— Проклят! — повторяет весь собравшийся народ, следя за каждым словом проклинающего.
Мойше Машбер поднимает глаза, видит и узнает многих бедняков, у которых он брал деньги и которые уже давно осаждали контору и обращались к нему с жалобами… Вспомнил, как в последний раз, когда кредиторы были особенно настойчивы, он скрылся через черный ход, ушел домой, а народ его догонял, потом шумел у него дома, в столовой, а позже он был вынужден покинуть родных по приговору суда.
— Да… — принимает беспрекословно Мойше Машбер проклятия, подобно граду сыплющиеся на его голову. Он стоит понуро, пристыженный, опозоренный всем народом, в том числе и своим отцом, который вместе с другими поднялся на возвышение и вынужден заодно с ними проклинать сына… Мойше Машбер принимает все это как должное, признает правоту проклинающих и молит Бога, чтобы Тот ниспослал ему смерть…
И вдруг картина исчезает: синагога, амвон, возвышение, народ, который собрался, — ничего этого нет, остались только они с отцом, наедине, друг подле друга. И отец (все-таки он отец) подходит к нему, одетый все в тот же белый халат. Он показывает, что халат широк и велик, что хватит его одного, чтобы облачиться обоим, и они могут вдвоем отправиться туда, откуда пришел отец — бренный житель того света… Мойше Машбер уже готов припасть к отцу и пойти в ту сторону, куда он указывает…
Но тут Мойше просыпается и понимает, что лежит на нарах при свете коптилки рядом с одетыми в серое арестантами, накрывшимися с головой своими шинелями. Только что он решился перешагнуть из одного мира в другой, и его уже не трогает возвращение к грубой действительности, которую он видит сейчас при свете тусклой плошки.
Мойше долго лежал с открытыми глазами. Было еще очень рано, около полуночи, и Мойше Машбер в полусне мысленно перенесся в город, где, казалось ему, он стоит и прислушивается к тому, что о нем говорят на базаре: одни сожалеют, а другие утверждают, что он получил по заслугам, что — поделом, что так ему и следовало.
Потом он мысленно добрался до своего дома, и снова ему показалось, что он бродит по ночному пустынному двору, словно чужой, затем подходит к дверям и решается переступить через порог. Когда он входит в дом, ему снова кажется, будто он, крадучись, переходит из комнаты в комнату… Сначала приглядывается к внукам, смотрит, как они спят, затем входит в комнату своей старшей дочери Юдис и видит, что она не спит, что подушка у нее вся мокрая от слез, не перестающих капать, и, наконец, когда он попадает в свою комнату, Мойше видит, что его кровать никем не занята, а на другой лежит жена, Гителе, но — странно! — она не спит, но и не бодрствует, смотрит в одну точку остекленевшими глазами и пугает своей неподвижностью. Мойше страшно, крик готов вырваться у него из груди, как если бы он и в самом деле был у себя дома и видел Гителе… Он увидел ее так близко, словно наяву, и, хотя он не мог знать о том, что произошло дома, поскольку из суда он домой не вернулся, Мойше Машбер чувствовал, что нечто подобное неизбежно должно было случиться, и снова ему хотелось крикнуть — так, как зовут на помощь в годину бедствия.
Но тут он снова спохватился и вспомнил, что он не дома, а вдали от города, в тюрьме, в камере с арестантами на гладко отполированных нарах… Да и разве поможет ему крик…
Он не сомкнул глаз до самого утра. А на рассвете, когда арестанты еще спали и когда забранное решеткой высокое окно начало белеть, Мойше Машбер стоял лицом к окну в молитвенном облачении, не шевелясь на протяжении всей долгой молитвы. Талес, покрывавший голову с надетым на нее квадратным филактерием, образовал нечто вроде странной шишки. Один из арестантов в этот момент проснулся и поднял глаза, чтобы посмотреть, не пора ли вставать, и, увидав Мойше Машбера в этом странном еврейском утреннем наряде, испугался, не понял, что он видит перед собой — живого человека или привидение, приснившееся и не успевшее исчезнуть.
Теперь оставим на время Мойше Машбера в тюрьме: позже мы снова к нему вернемся и приведем его обратно домой, сломленного и почти на себя не похожего.