Год меня продержали на тетрациклине. Тогда он считался последним достижением в лечении прыщей, настоящей бомбой. За двенадцать месяцев я покорно проглотила столько мощных антибиотиков, что их хватило бы на десятилетие вылечить от инфекционных заболеваний небольшую страну. У меня больше не было прыщей. Кроме того, у меня ни черта не было внутренностей и грибковых инфекций во всех отверстиях. Я походила на прессованный сыр и чувствовала себя дерьмово, я стала изнуренной, апатичной и подавленной. Я была самым послушным ребенком на свете, у меня просто не было сил шалить. Но в те дни доктору – и вашей мамочке – было видней. Все это вместе с моей кукушечьей угрюмостью и загадочным отсутствием женственности укрепляло мою уверенность в том, что я – урод.
Примерно лет в одиннадцать я поняла, что я странная. Я ощущала это на глубинном, клеточном уровне и знала, что для меня это столь же естественно, как дыхание. Я не стремилась бунтовать, бунтарство было мне навязано; на самом деле мне это совершенно не нравилось, и я не раз бунтовала против своего бунтарства и изо всех сил пыталась стать нормальной. Это не срабатывало: люди всегда чувствуют чужака – так собаки улавливают человечий страх. Это что-то атавистическое, химическое; племя против незнакомого или незнакомца. Школа с самого начала, с первых шагов стала кошмаром, я была неспособна вписаться. Полагаю, у меня была так называемая «школофобия», но тогда это называлось попросту отлыниванием. Я приходила в ужас каждое утро от того, что нужно идти в школу, я научилась набивать себе температуру на градуснике, чтобы получить передышку. Но это нечасто срабатывало, и подчас все заканчивалось маминым гневом, что обрушивался на мою голову, поскольку я создаю проблемы. Теперь изданы правительственные директивы против терроризирования детей в школах; тогда же было так – человек человеку волк и каждый сам за себя. Помню одну толстую девочку с жирными красными щеками и узкими злобными глазками, которая вонзала булавки в мои руки на уроках шитья, а потом, рыдая, жаловалась учителю: Билли Морган ущипнула меня, мисс, она меня поранила; я получала замечания в дневник, меня оставляли после уроков на бессчетные часы, меня бранили за то, что я такая упрямая и «наглая». Я до сих пор слышать не могу школьный звонок и даже думать не могу о школе.
Мне кажется, мою «странность» считали врожденной, потому что с ранних лет я любила рисовать, сооружать русалочек из войлока и блесток или «скульптуры» из папье-маше, раскрашенные яркими красками. Я была Артистичной Натурой. В этом для моей матери, Джен и Лиз крылась причина моей странности, хотя мне казалось очевидным, что хотя бы отчасти я унаследовала это от мамы. Она отмахивалась от этой мысли, полагая свое знаменитое магическое прикосновение разновидностью благословения общественных фей, никак не связывая его с болезненностью и неудобствами, сопровождающими настоящее Искусство. «Ню» и натюрморты. Абстракции. Ван Гог – только не говорите мне, что он был нормальным, вы что, не видели фильм с Кёрком Дугласом?[12] Нет, мой интерес ко «всему этакому» наверняка передался от отца, который сочинял стихи и читал отнюдь не триллеры в мягких обложках, своими руками делал рамки для рисунков и хранил семейные фотоальбомы в идеальном порядке; все фотографии были вставлены в уголки и надписаны. Однажды я услышала, как Лиз шептала маме, когда они сосредоточенно изучали мамины фотографии – в смелом раздельном купальнике на пляже в Блэкпуле, в пламенеющем тюлевом наряде и бижутерии на «корпоративном» праздновании Рождества в отеле «Бернсайк»: «как жаль, что Билли-бой не был так же аккуратен со своей жизнью, как с этими фотографиями» – а потом зашлась хриплым каркающим смехом, словно задыхающаяся ворона.
Я еле сдержалась, чтобы не запустить чем-нибудь в старую корову; только мысль о скандале удержала меня. Я легко могла вообразить себе эту сцену и потому струсила. Поскольку обратной стороной маминой мягкой женственности был ее железный беспощадный характер, свойственный также Джен, не говоря уж о Лиз, и, возможно, Крошке. Вот почему я не могла быть счастливой в обычном смысле, вот почему я мне никогда не было с ними спокойно, с тех пор как я подросла.
Они не выносили того, что могло их «расстроить», не любили «устраивать сцен», понимаете, их вспышки были ужасающе внезапны и необъяснимы. Иногда я осмеливалась пошутить по поводу косметики или маминой прически – «осиное гнездо» на старых фотографиях, и они хихикали и говорили о-о, я тогда была ужасна; если я пыталась сказать это в другой день, они набрасывались на меня и твердили, что я – отвратительное создание. Никогда не угадаешь. Наверное, все дело в гормонах или сексуальной фрустрации, но я была ребенком и понятия не имела о таких вещах. Я считала, что это целиком моя вина.
И оружие их тоже было мощным; голубые глаза становились стальными, накрашенные губы сжимались в узкую полоску, круглые подбородки выступали вперед, как у бульдога, что вот-вот укусит. Далее следовал сарказм: «и кем это мадам себя вообразила» и «какая жалость, а я-то думала, что это мой дом; наверное, я ошибалась», иногда доходило и до оскорбления действием, меня хватали за волосы и давали пощечины, выставляя острые ногти для пущего эффекта. Затем следовало молчание, которое могло длиться в буквальном смысле неделями, и если я спрашивала, что не так, мне отвечали: «Если ты не знаешь, я не собираюсь тебе объяснять», – и блеск слез в отведенных глазах. Если я плакала, они по-детски дразнили меня: «Ню-ню, плакса-вакса», – а Лиз демонстративно поднималась и, тяжело вздыхая, шла ставить чайник. Мои недостатки перебирались со сладострастной тщательностью: руки у меня слишком большие и костлявые, грудь «неправильной формы», волосы слишком грубые, цвет подозрительный («точно дегтем мазнули», это все с отцовской стороны, слава богу, Джен такая светленькая), лицо угрюмое. Они говорили мне, что я психически неустойчивая, что в роду отца были туберкулезные и сумасшедшие и что ни один мужчина даже не посмотрит на меня, если я буду строить из себя такую всезнайку. Они говорили, что это из-за меня отец ушел (никогда ничего толком не объясняя, но логика в нашем доме была не в почете) и моя мать не вышла снова замуж (кому нужна женщина, у которой на шее висит такой мерзкий ребенок, как я?). Лиз была вынуждена признать, что она слышала, как из-за моего поведения меня обсуждают на нашей улице, если не во всем Брэдфорде. Они сливались в пастельный греческий хор, завывавший нестройную песнь, что мое рождение было ошибкой, зачатие – ошибкой, я – плоть, кровь и кость ошибки, ошибки, ошибки.
Но и худшее из того, что они говорили, то, что изуродовало меня вконец, кажется таким ничтожным, банальным, что едва ли кто в силах понять, как больно это ранило меня, ребенка. Я вожусь со своими рисунками или еще с чем, все такое хрупкое, затянутое тонкой пленкой обманчивого смысла, и вдруг я совершаю проступок – скажем, разливаю воду. Мама яростно возит шваброй, а я стою, застыв, с кисточкой в руке – и тогда она говорит:
– Боже мой, Билли, почему ты вечно все портишь? Знаешь, так от тебя все отвернутся.
Знаешь, так от тебя все отвернутся. Ерунда – это ведь ерунда, верно? Глупость, просто глупые слова… Это застряло у меня в голове, словно отравленный рыболовный крючок, заноза, заклятье. Злое колдовство, искусное и действенное, точно укол, оно окончательно убило во мне доверие, потому что если твоя мама может вдруг разлюбить тебя из-за того, что ты сказал или сделал что-то совершенно обычное, чего же тогда ждать от остального мира? Они перестанут тебя любить только потому, что ты неправильно дышишь.
И ничем не сгладить это чувство, никак не уменьшить этот ужас. Знаешь, так от тебя все отвернутся. Я чувствую это костным мозгом, всеми клетками тела; я буду вглядываться в лица друзей и возлюбленных и видеть, как любовь исчезает из их глаз, видеть как охватывает их безразличие; так убывающий прилив оставляет позади себя размытую пустоту. И что бы я ни сказала или ни сделала, ничего не исправишь… Папочка никогда не придет ко мне, папочка от меня отвернулся…